Живот Генкиной матери рос не по дням, а по часам, и она вместе с мужем всё более волновалась – не только и не столько в ожидании первых родов как таковых. Роды начались на следующий день после гибели молоденького безусого лейтенанта – сослуживца Генкиного отца. Бедняге не повезло при игре в русскую рулетку. Один человек умер, другой родился – для Вселенной в целом ничего не изменилось. Несмотря на все страхи и сомнения, мать приняла решение рожать не дома, а в специально отведённом для этого гиблом месте. Зарядив табельное оружие, без пяти минут папаша подхватил беременную жену под белу рученьку, и они через весь город потащились на голгофу: роддом и вправду стоял на холме. Роды прошли без особых осложнений – в бессознательном состоянии, по-научному называвемом tabula rasa (чистая дощечка), Геныч не мог воспротивиться своему абсолютно ненужному появлению на свет.
Родился Гена нервным, трусливым и слабым – отчасти из-за плохой наследственности, отчасти из-за постоянного стресса, испытываемого матерью на последних месяцах беременности и особенно во время хаджа в обществе заряженного пистолета – тёплого. «Счастье» появления на свет пришло под ружьём – или его привели? Вот так украинские националисты оказали и косвенное, и прямое влияние на судьбу русского мальчика.
Родители снимали комнату на улице Жовтнёвой – по-нашему, Октябрьской. Улица с таким названием имелась в каждом городе СССР, как и улица Ленина. Геныч пробыл там недолго – месяца два. Как только он чуть-чуть окреп, отец из соображений безопасности отослал жену с младенцем в сердце России – не в саму Москву, а в маленький подмосковный городок Егорьевск.
Дедушка и бабушка Геныча по матери жили в большом деревянном многоквартирном доме, построенном для своих работников текстильным фабрикантом. Дед работал на ткацкой фабрике мастером, бабушка – ткачихой. Дом стоял на улице Двор Вождя – неизвестно, какого именно, – но все горожане полагали, что имеется в виду лучший друг советских текстильщиков товарищ Сталин (туды его в качель!). Дом и прилегающие к нему хозяйственные постройки были спланированы идеально и обеспечивали жильцам максимальные по меркам того времени удобства. «То время» – это самый конец XIX-го века, но оно до сей поры дает ощутимую фору и «хрущобным», и застойным брежневским временам по части строительной продуманности и целесообразности. Нанятые фабрикантом архитекторы и строители знали толк в своем ремесле: забегая вперед, следует заметить, что «сшитый» из дубовых бревен дом пережил и самого шизофренично-параноидального вождя, и ХХ-й век целиком, и уверенно продолжает существовать в XXI-м веке. И само здание, и должным образом структурированное вокруг него пространство (сейчас говорят: микроинфраструктура) и поныне служат немым укором современным халтур-Нимейерам от архитектуры, во множестве наплодившим безликие фабрично-заводские микрорайоны и убогие рабочие поселки. Из разменявшего вторую сотню лет дома нынешних жильцов не удалось выманить в новый панельно-бетонный егорьевский микрорайон даже сдобными калачами.
В 1953-м году наконец-то откинул свои грузинские чувяки усато-рябоватый всесоюзный пахан Иосиф Виссарионович. Дед Геныча поехал в Москву на похороны тирана. Есть сведения, что певший в церковном хоре Ефим Яковлевич просто хотел плюнуть на могилу засношавшего русский народ вождя всех остальных народов. Приблизиться к «мёртвому мясу» недоучившегося семинариста дедушке не удалось. Толпа фанатеющих от запаха трупа зевак чуть не раздавила Ефима в лепешку. С помятыми боками, с отдавленными ногами и без оставшихся в Москве новеньких галош дед возвратился в родные пенаты.
Ефим Яковлевич пережил Сталина всего на полгода. В середине весны на него упал тяжеленный тюк с пряжей – сорвался с кранового крюка. Все кости остались целы, но дед начал чахнуть. Можно спорить, что именно дало толчок развитию раковой опухоли: удар, полученный при падении тюка, или дурная наследственность, но бабушка Геныча Екатерина Леонтьевна до самой своей смерти почем зря костерила злополучный тюк.
Диагноз был суров: рак желудка. Дедушке сделали операцию, и бабушка забрала его домой. Домашние пребывали в депрессии, но Геныч по причине несознательного малолетства не мог разделить с ними весь ужас и горе. Мальчика просили не докучать угасающему после операции дедушке, но он не слушался и постоянно забегал в огромную, как ему казалось тогда, залу, где на высокой кровати лежал любящий его дедушка Ефим. Комната действительно была немаленькой – аж с тремя «французскими» окнами в одном простенке, смотревшими на мощенный булыжником тихий переулок, куда выходили парадные подъезды дома. При трёх с половиной метровых потолках и непоколебимом полу из двухдюймовых досок пятидесятисантиметровой ширины здесь прекрасно смотрелась старинная мебель: буфет, стулья, в том числе и венские, и особенно поражающий размерами и статью обеденный стол с чрезвычайно массивной столешницей и мощными ножками, который не могли оторвать от земли и два здоровенных мужика.
Бабушка не могла забыть злосчастный тюк с пряжей, а Генычу навсегда врезалась в память картина, исполненная не умиления, но скрытого в то время от малыша подлинного трагизма. С бумажным «фунтиком» обсыпанных сахаром подушечек «дунькина радость» несмышлёныш Геночка в беспричинно-неуместной жизнерадостности стихийно оптимистичного козлёночка бегал кругами вокруг уникального стола, время от времени притормаживая у дедушкиной постели, чтобы предложить ему конфетку. Дедушка мягко отказывался, ослабевшей рукою ласково гладил внука по не знающей забот головёнке – и Геныч опять пускался в нескончаемый забег против часовой стрелки: бессознательно боролся с жестоким всесильным временем? В те минуты простыня была почему-то откинута, и на левом боку Ефима Крупникова чётко выделялся тёмно-коричневый послеоперационный шрам. Иссохшее тело дедушки имело цветовой оттенок, из романа в роман называемый писаками «пергаментным». Подросший Геныч сначала в точности так его и называл, потом дал оттенку кожи умирающего деда другое, может быть, неуклюжее, определение: цвет прогорклого сливочного масла в летних сумерках. Хоть сопливая метафора, зато своя.
«Дунькина радость» в руках резвящегося малыша, снова и снова пытающегося угостить вновь и вновь отказывающегося от такой вкусной
штуки ожидающего избавления от страданий деда – эпизод мог бы стать классикой, выйди он из-под кинопера Федерико Феллини. Геныч попытался сказать пару добрых слов о дедушке в романе «Гуттаперчевая Душа в страдательном залоге», но не сумел ярко и пластично отобразить потрясающий высокий драматизм внешне непримечательной сцены. Не удалось ему сделать это и сейчас, когда он поминал деда Ефима добрым словом на страницах продвигающегося вперёд муравьиными шагами лувсепока. Вышло опять совсем не то, и Геныч понимал: ему не хватает писательского мастерства и таланта – он понимал это всегда. Таланта, мастерства да ещё способности беззастенчиво «заголяться». Стеснительность для писаки неуместна и даже вредна: хочешь вышибить из одетого в кевларовую броню равнодушия и скепсиса читателя горючую слезу, оргастический стон или вызвать у него ощущение леденящего вяло текущую кровь ужаса – отбрось к чёртовой матери всякий стыд и стань нравственным стриптизёром, моральным эксгибиционистом, психологическим обнаженцем.
Забеги малолетнего идиота против часовой стрелки не приостановили неумолимого хода времени: осенью дедушка в муках скончался.
Геныча старались держать подальше от места печальных событий, но это ещё большой вопрос: надо или не надо отягощать нежную душу ребенка с самых малых лет? Ни предпохоронной суеты, ни выноса тела Геныч не видел. Его вместе с соседским мальчиком-одногодком Воликом Кочновым (тем самым, оказавшимся впоследствии Рогволдом) привели в осиротевшую, любимую дедушкой залу, только к началу поминок. Сцена явления малышей-приятелей траурно одетому народу получилась не менее инфернальной, нежели психоделический эпизод «дунькина радость». Два малолетних кретина с пучками опавших тополиных веточек в руках «шумною толпой» вступили в полную скорбящих людей комнату, дуэтным унисоном беспрестанно повторяя во весь голос недавно услышанные, но уже перековерканные слова: «Поминки вспоминать! Поминки вспоминать! Поминки вспоминать!». Щёчки приятелей пунцовели с осеннего холода, наивные глазёнки были распахнуты шире «французского» окна, души были безгрешны и чисты, – в общем, это был полнейший атас!