Селектор затихает. Блондинка с папкой спрашивает полушепотом:
– А пошто два билета, коли один?
Ганна: – На «Динаме»-то места на скамьях краской размечены, да тесно поделили – обычному человеку как раз, а наш не помещаются, по два билета брать велят. Али ты их никогда не видала?
– Не сподобилась. Первый раз к ним обращаюсь.
– И-и-и, милая моя, владыко наш телесами-то могучи, чистого весу десять пудов, по хоромам ходют – полы изгибаются. И дебелы, и солидны…
– Видать, родители не из мелких были…
– Бог про то ведает, а тут о родителях ихних никто и слыхом не слыхивал. Может, их и вовсе не было, и божественного происхождения они, настоятель-то наш… И по имени-отчеству никак не зовутся – Отпетов и всё. Художества же свои они подписывают «Антоний Софоклов» – всегдаим у них такой, только так к ним никто не обращается…
– А как же их величать-то?
– Да кто как посмеет: из чужих кто – так «ваше преподобие», «отче» или «владыко», а свои – кто «папа», кто «шеф», кто «батюшка», кто «хозяин», кто «кормчий», а кто и «главный кормчий»
– Это почему же кормчий? Как у китайцев, што ль?
– Причем тут китайцы? – У них это от другого слова идет. Там у них кормчий тот, что у кормила, у руля, значит. Слыхала, небось, песню: «В открытом мире не обойтись без кормчева». В миру, значит, у них без рулевого не потопаешь… А мы не в миру, мы в духовности, и у нас без кормчего не полопаешь, потому как, по-нашему, кормчий тот, что корм из кормушки раздает – кормит, стало быть, нас, грешных. А у нашего-то кормушка больно велика – Главный кормчий и есть. Ты вот, спрашивается, зачем пришла? – Тоже ведь подкормиться?.. Возьмет он вирши твои – значит, подпустил к кормушке, не возьмет – ходи, зубами щелкай. Также и с другими…
– А много ли других?
– Полно? Одних наших, вписанных в Щавельевскую кормчую книгу, тех, что на церковном жалованье, почитай, сотня, да из прихожан сколько каждый день сидят, уединенции Отпетовской дожидаются… Великая сила у кормчего нашего.!
– Сила есть, ума не надо! – поворачивается к ним выглянувшая из каморки Элизабет.
– А ты язык-то прикуси! – привычно огрызается Ганна, – сама из этой кормушки хлебаешь, а благодетеля своего хулишь, словно не от них зависишь…
– Это еще посмотреть надо, кто от кого отвисит.
– Во! Всю жизнь тут прожила, а без своих бусурманских словечек молвить не научилась!
– Мои словеса при мне и останутся, а ты правословным мозги не запудривай! Тоже мне чудодейка нашлась! Да я родителев его как отлупленных знаю от тех пор, когда он сам еще земле свой первый «Гутен морден» не сказал. Это ты кому хошь заливай, что родителей нет. Такого и у Господа не бывало…
– Ты Господа не трожь, Господь наш непорочным зачатием произведен. Святая дева Мария…
– С Марией твоей только для дураков дело темное… И у нее кое-кто попасся. Ты бы Пушкина почитала – у него ясно сказано, какое там у нее непорочное зачатие с трех заходов получилось! (Цитирует) – «Досталась я в один и тот же день Архангелу, Лукавому и Богу»… Это, по-твоему, что – все один и тот же Всевышний в трех лицах лакомился? Да и без Пушкина у нее Йоська-плотник был, а иначе не столько непорочность, сколько безотцовщина получается… Байстрюк по-нашему, по-заграничному, а по-вашему – незаконнорожденный или попросту – верблюдок…
– Да не верблюдок!.. – смеется одна из прихожанок.
– Ты ее не просвещай глупым словам-то! – сердится Ганна. – А ты, Лизабетка, не богохульствуй, на сковородку попадешь.
Нашла чем стращать! Я этого адского файера не боюсь.
Ты бы лучше посоображала: у кого не отца, а матери нету? – Ага, не знаешь? – У черта нету! Это ведь только говорят «пошел к чертовой матери!», а где ты про такую слыхивала, читала? Ни в Ветхом, ни в Новом завете не сыщешь, и даже в людских сказках – ни гу-гу. Отца-то ихнего, чертячьего, далеко искать не надо – Сатана ихний фатерляд, а с матерями все шито-крыто… А не приходило тебе в твою дурью башку, что чертовы матери – это девки человечьи? Может, черти от их греха с Сатаной получаются, да без всякого зачатия – просто как искры из кремня кресалом высекают? Может, и я из таких мамаш, а?
– Тьфу, какую гадость несешь, сама, небось, и выдумала эту небывальщину.
– Почему же небывальщина? Если можно, по-твоему, зачать без согрешения, то почему нельзя – по-моему – согрешить без зачатия?
– Экую ты, Лизабетка, галиматню прешь!
– Это ты, убогая, от темности своей не в курсе. Знаешь, сколько теперь даже наука умеет разных гитик? А ведь она от божеских тайн и сотой доли не раскусила. На свете все может быть… Только наш-то произведен никаким не божецким, а самым что ни на есть земным, старым незрячим способом…
– Заткнись, бусурманка, – подскакивает на своем месте Ганна, – я тебе сичас глотку перегрызу!
– У, дура цепная! – Элизабет возвращается к своему кофейнику. К ней подходит блондинка:
– Это как, мать моя, незрячим-то?
– Ты что, неграмотная? Как звать-то тебя?
– Милица Шепоткова.
– Вирши слагаешь?
– Крапаю помаленьку.; Да вот, в люди хочу вылезть.
– Коли так – меня держись. Ганна тебе тут не помощница.
– Сулила она…
– Дуреха ты. Да она всем сулит! Видишь, к ней уже другая подсела – и той сулит… (От стола, действительно, доносится: «… расстарайся… рассчитаюсь… рассчитайся… расстараюсь…»). Не может она ничего, не допущена близко – больно глупа.
– А ты можешь?
– Я, милая моя, все могу.
– Как же ты можешь мочь, когда ты тут только в кофеварках ходишь?
– Дура ты, дура, мне выше-то и не надо, неученая я… Да на что мне и наука, когда он у меня на крючке, сам-то…
– Ой ли?
– Вот тебе и «ой ли»!
– Это как же тебе, матушка, удалось?
– Судьба, милая, судьба. С мамашкой его, Анамалией, в подругах была, в наперстницах, можно сказать. Единоверицы мы, из одного Люстдорфа. У ней хаузы своей не было, так я ей крышу давала. Жили – не тужили, не хлебом единым сыты были – как говорится, сочетали приятное с доходным при полной свободе существован. И никакой тебе лирики. А с евойным папенькой у нее завелась любовь. Огромен он был: сядет на коня – тот под ним того гляди сломится. В черном плаще ходил с красной подкладкой. Лица не скрывал, только разглядеть его одной ей удавалось. Она была фрейлиной крутого нрава, но, можно сказать, аматерка, а он по службе лютому ремеслу был обучен…
– Это что же за ремесло такое?
– Соображометр у тебя, душа моя, есть? Тугодумная ты какая! Как только вирши складываешь? – Нынче, правда, профессия эта у нас, как считают, по счастью, забыта… Ну, ладно, дам тебе намек, в виршах же – может, допрешь, хоть и стар мой куплет – ему уже вторая сотня годков пошла:
Протяженно-сложенное слово
И гнусливо казенный укор
Заменили тюрьму и оковы,
Дыбу, сруб и кровавый топор…
Милица: – Неужто…
Элизабет: – То-то, милая, по последним-то строчкам и был он мастер! Только с ней он, с Анамалией, не злобился, даже по-своему мягкость проявлял. Заметила я как-то: полнеть моя содомница начала, говорю:
– Что делать думаешь? У него же положение, в отличие от твоего, семейное, да и ты – фрейлина, девица, должна, значит, приличие соблюдать. Тогда насчет этого, как и сейчас в открытую, строго было.
Подумала она, с топорником своим посоветовалась (освободиться уж поздно было) и решила, как заметным начнет становиться – уехать куда-нибудь подальше и произвести дитя тайно от людских глаз. Это и есть старый незрячий способ – чтоб никто, значит, не узрел. А потом хотела чадо свое мамке какой-нибудь на откорм отдать, благо в деньгах нужды не имела – молодыми зарабатывали мы изрядно, да и пожелатель ее зело богат был, ему, главное, огласки не хотелось, а прокормить-то он целую сотню мог…
– Казачью?
– Причем тут казачью? Простую, человечью. Ты бы еще черную вспомнила! Вот ту бы он не прокормил, ведь черная сотня – это даже и не тысяча, а жуткая орава народу…