А потом время снова перескакивает, и я вижу еще другое Рождество. Все были дома, торчали перед телевизорами, но мы, из "Северянки", сидели здесь, точно так же, как сегодня, я, Морозильник и тогда еще мама Сильвы. И тоже пили охотничью, и Морозильник в полночь мотнулся домой, принес старое отцовское ружье и стрелял в воздух вместо фейерверков.
И орал во всю глотку: "За моего старика! За твоего старика! За всех стариков!".
Спокуха.
Спокуха.
Спокуха.
Вот то ружье, что висит над барной стойкой – это его.
Уголок охотника.
Старик Морозильника вытащил его под пальто с оружейной фабрики, на которой работал. Много наших стариков работало тогда на оружейной фабрике. И стариков наших стариков. Чехия – в качестве оружейная фабрика Европы. В Чехии уют, кнедлики, мир и покой. А в мире – война, жестокость, чешское оружие и вой сирен.
Чешский юмор.
Сегодня уже никто не работает руками. Один я.
Все сидят в офисах, управляют миром или хотя бы автомобилем.
Но я до сих пор работаю руками. И буду ними работать.
Старый, добрый ручной труд.
И вдруг я снова в другом месте, вижу другое Рождество – у нас дома.
Понятия не имею, почему чаще всего я вижу Рождество.
Может – это по причине этой хрупкой тишины.
Весь город отупевший, оглохший и выкрашенный в серо-белый цвет, все радуются и переживают стрессы.
Наш старик вечно говорит: "Все праздники будем друг к другу милыми. Не будем ссориться. Будем друг к другу вежливыми. Обещайте".
И потом тут же давал в торец, потому что я спросил, а почему я должен ему это обещать, и почему мы не милы один в отношении другого в течение года. И брату тоже дал по голове, хотя тот ничего не сказал. А потом заелся с мамой относительно картофельного салата. Всегда он его хотел с зельцем и с майонезом. Он хотел его таким, как делал бабушка. Поэтому мама всегда готовила два картофельных салата. Для старика и для нас, потому что мы зельца есть не хотели.
И вот сейчас я вижу один из таких праздников.
Мы сидим за столом: я, мой слишком умный братан, мама и старик, который уже паршиво себя чувствует и вертится на стуле, а карп стоит целый, салат с зельцем и майонезом тоже не начат.
Хрупкая тишина.
Ты понимаешь, что я имею в виду.
И мама говорит старику: "Хочешь таблетку?".
И старик давит в себе боль.
А мама не считает себя в проигрыше: "Принести тебе?".
А я говорю: "Папа, тебе плохо?".
А братан ничего не говорит и клюет словно птичка, потому что его всего трясет.
А старик вдруг глядит на меня. Он хочет мне что-то сказать, глядит и выпучивает глаза, одной рукой держится за желудок, так его скрутило.
Но он говорит только: "Молодой…".
А потом снова: "Молодой… Молодой…".
А мама говорит: "Так я принесу тебе, хорошо? Или, лучше, сразу две?".
И старик вдруг встает, подходит к холодильнику, вытаскивает бутылку охотничьей и делает глоток. И тут же кричит от боли и хватается за желудок, там, где хворь пожирала его изнутри. И мама плачет, и я знаю, что она предпочла бы, чтобы старик смылся в "Северянку" дня на три, где гонялся бы за бабами, как иногда делал, чтобы проиграл все деньги, как временами делал, и пришел оборванный и избитый, потому что с кем-то сцепился, как частенько бывало. Все это мама хотела бы, лишь бы отец не лежал такой исхудавший и не давил пальцами живот.
Только старик никуда не идет, а только тихонечко ложится на лежанке под елкой и начинает плакать.
Мама желает его утешить и тоже плачет.
Какое-то время они гладят друг друга.
До сих пор это вижу.
Вижу, как неожиданно начали друг друга гладить. Как мама к нему прижимается. И как старик прижимается к маме.
Отец рыдает.
Мама рыдает.
Братан рыдает.
И я тоже рыдаю.
Но вдруг старик неожиданно встает и вырывается из маминых объятий. Стаскивает рубашку и водной майке – как обычно – идет курить на балкон. Именно так я и вижу его сейчас. Старик в майке курит на балконе. Падает снег, а он пялится вдаль.
С того момента я и не люблю Рождества. А когда пью "охотничью", просто обязан думать об отце на балконе.
А потом я снова переношусь во времени, снова я в "Северянке", и вдруг Морозильник кричит: "Здоровье твое старика, Вандам! Это был хороший свойский, настоящий мужик!".
Мы чокаемся рюмками.
А после того я снова тону во времени и вижу, как мама идет за отцом на балкон.
И я слышу, как старик говорит ей: "Столкни меня. Пожалуйста, столкни меня".
А потом мама, свернувшись в клубок, рыдает перед телевизором, и мой слишком умный брат тоже рыдает, я и сам рыдаю, один отец уже не рыдает и желает идти лечь.
В его животе гудит Сталинград, а он выблевывает кишки, но не хочет, чтобы мы вызывали врача. Потом стоит на балконе и шмалит, в руке бутылка. Старик хлещет "охотничью", а на дворе падает снег. Он глядит на лес, но через этот снегопад леса не видно.
И вдруг старика на балконе нет.
И ничего не было слыхать.
Он лежал девятью этажами ниже, на крыше нашей красной "шкоды", которая вмялась лишь чуть-чуть. Мы потом ездили на ней еще три года с этой вмятой крышей, и мне казалось, что мы повсюду возим старика с собой.
Было тихо.
Люди тогда так сильно не орали.
Сбежались вниз у машине, все в праздничном, словно ради сочельника под елочкой, словно на свадьбу, словно на похороны или в костёл, которого, как раз, на массиве у нас и нет, вот только я не сильно уверен, не хватало ли его кому-нибудь или не хватает сейчас.
Хрупкая тишина.
Падал снег.
Люди сбежались и встали вокруг "шкоды", на которой лежал мой старик, который строил этот вот массив, который я теперь защищаю, и который когда-нибудь станешь защищать ты.
Люди стояли там, и кто-то сказал: "Хороший человек был".
А кто-то другой сказал: "Так испортить Рождество…"
А кто-то вытащил бутылку и отпил.
И передал ее дальше.
Следовательно: тренируйся.
Ты обязан тренироваться.
Ты обязан быть сильным.
Не тридцать, но три раза по тридцать отжиманий ты обязан делать, и через месяц уже сможешь дать кому-нибудь урок по жизни, да и сам чему-то выучишься. Будешь знать, что самое главное: никогда не плакаться по себе, а если кто плачется, так ему хана.
Обещай мне, что ты никогда не будешь плакаться над собой.
Обещай, что никогда уже ты не будешь волноваться.
Обещай мне это.
Но иногда можешь и взволноваться. Через несколько дней после того, как старик перелетел через ограду, я пошел в наш лес и вырвал под вязом один из тех камней, на которых садились древние воины. И я притащил его к нашему дому и поставил перед нашим подъездом.
Рядом с тем местом, где отец упал. И ежегодно я зажигаю там свечку для старика. Ежегодно я ставлю там бутылку "охотничьей". А когда потом не стало мамы, я отправился в лес за вторым камнем.
Этот массив соединил их. Этот массив стал их могилой.
То есть: тренируйся.
Паши.
Чтобы когда-нибудь ты тоже был в состоянии вырвать из земли такой камень.
Поднять его, перенести и положить.
А "охотничья" всякий раз до утра с камня исчезает.
Но это уже другая история.
IХ
И потом время снова перескакивает, и снова я в "Северянке", то есть здесь и сейчас.
И гулянка продолжается.
А Морозильник говорит: "Вандам, мой старик всегда говорил, что твой старик всегда мог поддерживать здесь порядок".
Я же ничего не говорю, отпиваю глоточек пива.
А Морозильник мне говорит: "А вот немного странно, разве нет? Когда ты говнюк, так своего старика ненавидишь. А с возрастом все больше делаешься таким же, как он. И, в конце концов, человек становится таким же скотом, как и он. Жизнь – это сплошные космические загадки, или нет?".