Как-то мы встретились с Агеем в ДЛТ накануне 8 Марта. Я покупал для своей "грубой красавицы" что-то плюшевое, бесполезное и недешевое. Агей, держа в руках сковородку, купленную в подарок жене к той же дате, пожал плечами.
— И на черта ей этот медведь? Купи ты ей лучше кастрюлю, — посоветовал он, — в общаге кастрюли — вечный дефицит.
Время было — преддверие ХХ съезда, громыхнувшего в конце февраля пятьдесят шестого года. Знаменитый хрущевский доклад мы, студенты, слушали в набитом конференц-зале Горного, где у стены стояла белая гипсовая статуя Сталина (шинель, рука, засунутая под полу этой шинели). Мы с Ленькой сидели почти возле самой этой статуи, в былые времена — привычной до полной почти незаметности. Но только не сегодня: столько взглядов было брошено на нее, столько глаз отведено... Когда после доклада толпа молча и потрясенно повалила из зала, к нам подошел наш поэт Миша Судо, кивнул на гипсового Сталина, чуть склонившего голову как бы вослед уходящим.
— Хочется взять кувалду и снести эту голову, — сказал Миша.
(Весной на курсовом комсомольском собрании Миша Судо поднял зал, а также президиум вместе с сидящими там представителями райкома, объявив минуту молчания в память комсомольцев, погибших в годы репрессий.)
От института мы шли вдвоем с Ленькой и в основном молчали, переваривая услышанное, примаргиваясь к этой правде. До подлинной правды в хрущевском докладе было еще как до неба. Нам еще предстояло обольщаться мифами о ленинской гвардии, о революции, о самом Ленине... Ориентиров же было немного, зато главным ориентиром той поры была наша острейшая ненависть ко всякой несправедливости.
С Агеем я распрощался на площади Труда, троллейбусом доехал до Восстания и пошел пешком в свой Басков переулок. Где-то в середине заснеженной улицы Восстания мимо моей головы просвистел и врезался в сугроб какой-то тяжелый предмет, выброшенный из окна. Я не поленился исследовать сугроб. Это был настольный гипсовый бюстик Сталина — такие широко продавались для подарков на всевозможных официальных торжествах. Я погрозил кулаком захлопнувшемуся окну и пошел дальше, вспоминая, как когда-то в детстве, на Садовой, с крыши гарнизонной гауптвахты, в шаге от меня, грохнулись на асфальт тяжелые кровельные ножницы, а вслед за ними с крыши свесился сам кровельщик и, увидев меня — живого, медленно перекрестился. Погибель от инструмента устроила бы меня сегодня больше, чем от бюста оглашенного тирана.
Мартовский, 1956 года, номер журнала "Молодая гвардия", где отделом поэзии заведовал тогда всеми нами уважаемый поэт Евгений Винокуров, открылся большой подборкой студентов-горняков (Куклин, Брит, Городницкий, Агеев, Тарутин) под рубрикой "В пути" и с предисловием Глеба.
Не знаю, какую славу стяжали этой публикацией мои сотоварищи, а моя известность докатилась аж до города Махачкалы.
"Уважаемый Олег Тарутин! — писала корреспондентка (на адрес института). — Прочла Ваши стихи в журнале "М. Г." № 3. По-моему, у вас есть хорошие задатки", — писала она, оскорбив меня этими "задатками" до глубины души. Она верила в мое будущее и предлагала дружескую переписку, причем отвечать я был должен на адрес махачкалинского драмтеатра, каковым адресом мне дано было понять, что моя корреспондентка имеет к театру непосредственное отношение, а уж кто она там — актриса или уборщица, — выяснится при дальнейшем, более интимном почтовом общении.
Почему эта Стелла Павловна решила написать мне, а, например, не Алику Городницкому, не ведаю, должно быть, интуитивно выбрала среди публикаторов того, у кого хватит тщеславия и досуга ответить далекой любительнице литературы.
На первой же лекции я состряпал ответное послание в Махачкалу по всем правилам солдатской переписки: с описанием трудностей солдатского (у меня — экспедиционного) быта, с легким сетованием на отсутствие женской ласки (это приходится заменять спортом) и, естественно, с просьбой прислать фотографию.
Ответ не замедлил прийти (я уже не ленился проверять свою ячейку институтского почтового стенда на букву "Т". Письмо удивило меня вложенным в конверт газетным портретом Ива Монтана. Что за притча?
Стелла писала, что посылать фотографию у них в Махачкале считается дурной приметой, она отсылает мне портрет любимого киноартиста и певца, а себя постарается описать сама. "Глаза — большие, карие, — начиналось самоописание, — лицо чистое, овальное, рот гример называет грустным" (Стало быть, все-таки артистка.) Описание было долгим, но в дальнейшие подробности я не вникал, все было ясно: крокодил.
Еще махачкалинская зазноба писала о своей "насыщенной, интересной жизни, о поездках в Чехословакию, Болгарию, еще куда-то..."
— Слушай, — говорили мне приятели из группы, читавшие это письмо, — мы тут с хлеба на квас перебиваемся, а она по заграницам раскатывает, представляешь, какая состоятельная? Напиши ей, что без денег маешься, без стипендии, мол, что это отрицательно сказывается на твоем творчестве. Напиши, а? Тебе не нужно — нам отдашь!
Но я уже решил прервать солдатскую переписку с далекой актрисой.
Вслед за публикацией в "Молодой гвардии" литкружковцев ожидала еще одна приятность этого года: институтский профком выделил деньги на издание ротапринтного сборника своих поэтов тиражом в триста экземпляров.
Целый месяц кружковцы и добровольцы-студенты разбирали горы листов с синебуквенными, довольно неряшливо отпечатанными текстами, верстали экземпляры. Стихи отбирались Глебом Сергеевичем и редколлегией в лице Брита, Городницкого и Саши Гдалина (старосты). Все они оканчивали институт в этом году.
Сборник начинался стихами неизвестной нам Нины Островской, давней выпускницы Горного, затем шел Лев Куклин, тоже окончивший пару лет назад, в наше время в Лито не ходивший, далее — Борис Рацер, тот самый: "На трибуну вышел Рацер", а далее уже все истинно наши, по годам поступления, по алфавиту.
Триста экземпляров готового сборника разошлись мгновенно — точно корова языком слизнула. Правда, потом тираж втихаря подпечатывали, но всем желающим сборника все равно не хватило.
Где-то в конце марта я обсуждался на Лито в очередной раз. Оппонентами у меня были Глеб Горбовский и кто-то из молодых кружковцев. Горбовский в ту пору осваивал пишущую машинку, то ли свою, то ли взятую напрокат, и свою рецензию принес в машинописном варианте. Я отчитал стихи. Часть из них, весеннего периода, ребята слышали впервые и, как мне показалось, слушали с удовольствием. Особенно при чтении коротенькой поэмки о весне. Началось обсуждение. Что говорил первый оппонент — я не помню, но вот рядом со мной на стул опустился Глеб Горбовский со своими печатными листками. Был он заметно смущен.
— У нас в квартире живет одна баба, то есть женщина, — начал он. — Она — филолог, кандидат каких-то литературных наук, я сам ей иногда свои стихи показываю, советуюсь по серости, — говорил Горб, слегка актерствуя, временами заглядывая в свои листы. — Ну, и Олежкины стихи я решил ей показать, может, скажет что-нибудь дельное, кандидат наук все же...
Что-то меня настораживало в этом глебовском разборе, почему-то стал я ожидать чего-то неожиданного и неприятного. Все слушали Глеба с интересом.
— Ну, прочла она всю эту подборку, — Глеб постучал ладонью по моей стихотворной пачечке, сколотой скрепкой. — Прочесть-то она прочла, но очень меня удивила. Она сказала, что все это не стихи, а чистое зубоскальство, пустое времяпрепровождение, такое, мол, может писать каждый, было бы желание...
Меня точно обварило изнутри — так это было неожиданно. При озадаченном молчании собравшихся Горбовский продолжал:
— Я ей даже не поверил: ведь это же Олежкины стихи, не чьи-нибудь! Но ведь и она — филолог, кандидат наук, должна же она в поэзии разбираться...
Чувствовалось, что Глеб не решается перейти к чему-то еще более для меня поганому.