— Если человек уже ничего не может сделать для других, он должен умирать.
Эти слова потрясли Катю, она вдруг увидела, сколь бесполезны все ее старания, разом поняла свою беспомощность. И, может быть, с отчаяния в ее голове тогда забилась эта наивно-дерзкая мысль, и Катя почти сквозь слезы выкрикнула:
— Нет, вы можете!.. Можете!.. Можете!.. Вы были боксером-разрядником и можете… научить меня боксу…
И тогда внутри Ивана Ивановича что-то сдвинулось с места, поотступило то, что затворяло его онемевшую душу от окружающей жизни. Катя это поняла по тому едва заметному блеску, нет, даже не блеску, а лишь намеку на него, который робко поселился в его глазах. А еще явственнее проступил этот блеск-призрак в светлых глазах Ивана Ивановича на другой день, когда Катя вечером вошла на кухню и показала ему только что купленные боксерские перчатки, густо пахнущие новой кожей.
И вот теперь, стоя перед Иваном Ивановичем, она видела, как высветлялось его лицо, как плотная синева занялась в его глазах, и Катя вся ликовала, и слезы радости давили ей горло. Она быстро смахнула влажным полотенцем капли крови с бороды Ивана Ивановича и, чтобы не расплакаться, тут же пошла в свою комнату, стала собираться на работу.
Пока Катя завтракала, надевала платье и туфли, улыбка все не покидала ее лица. Радость не оставляла ее и потом, когда она ехала в трамвае, вошла в парикмахерскую. Катя еще не знала и не ведала, что скоро Костричкин неожиданно и грубо омрачит ей настроение.
IV
Утром в тот день Костричкин вошел к себе в кабинет, раскрыл настежь окно, огляделся, словно был здесь впервые, и поморщился. Все ему тут не нравилось: окно, стол, старый телефонный аппарат, который часто к тому же портился. Но особенно раздражал его размер кабинета: два шага туда, два шага сюда. Это тюремная камера, и не больше, черту на том свете не пожелал бы он такого кабинета, самому главному тем более.
Да и окно вызывало досаду. Оно выходило прямо на шумную улицу, и мимо все время сновали люди, постоянно в него заглядывали, будто следили, чем тут занят Федор Макарыч в своей тюремной камере. Одно время он попробовал его закрыть сплошь соломенным матом, но тогда в кабинете стало темно. Посидел Федор Макарыч дня три с электрическим светом, потом решил не губить зрение, снял соломенный мат, свернул и поставил в угол. А нижние стекла окна велел замазать белой краской, что поубавило свету в кабинете, сделало его с улицы похожим на общественную уборную, но Федор Макарыч ничего лучше придумать не мог и мирился с этим.
Стол, конечно, тоже никуда не годился: маленький, высокий, с одной тумбочкой, весь поцарапанный, в жирных чернильных и бог знает еще каких пятнах. Ему под стать и черный телефонный аппарат, этот старомодный тяжелый утюг из эбонита, за который и ухватиться нельзя, если надо переставить на подоконник. А в его вечно сырой трубке к тому же постоянно жил какой-то хрип верблюжий.
И все-таки Костричкин не выказывал подчиненным то гнетущее состояние, какое вызывал у него кабинет, и старался не падать духом. Он успокаивал себя тем, что еще есть на свете парикмахерские, где у заведующих нет и такого кабинета, маются они на задах в проходных комнатах, в подсобках, не то и прямо в коридорах. А у него как-никак отдельный кабинет, он может туда вызвать любого мастера и дать взбучку или поговорить по душам. И все это один на один, без свидетелей.
А впрочем, он сейчас так и сделает, возьмет и устроит кому-нибудь разгон. Что ему сидеть сложа руки, когда начальник должен руководить, раньше всех видеть любые недостатки в коллективе. Вот ради чего, скажем, на днях Катя Воронцова вдруг поснимала все с себя?.. Всего-навсего разомлела от жары и разделась?.. Нет, едва ли… Он знает современную молодежь, распущенная она и ничего так спроста не делает. Катя, конечно, не зря оголилась, это либо вызов, либо какой-то намек. Правда, если последнее, то ему вовсе незачем тревожиться, наоборот, можно только приветствовать, что в ней женщина прорезается, что она к своему главному бабьему ремеслу готовится, какое ей от бога положено. А если это все-таки вызов?..
Или взять опять же выходку Петра Потапыча. Надо прямо сказать, смелая развязность старого мастера его насторожила, это надо же было так заявить: «А вы мне все нервы и попортили». Стало быть, он, Федор Макарыч, мотает людям нервы. Ну, а хотя бы и так, что тут удивительного, не может же он чужие нервы беречь, а на свои наплевать. У него тоже прямо кровь кипит в жилах, когда видит, как мастера разные там свитеры себе вяжут. А разве это позволительно на работе?..
Конечно, другой бы мог закрыть на все глаза, пусть вяжут, чем без дела сидеть, в магазинах меньше будут очереди. Но он не такой, он не потерпит этого, и без того слишком вольно у него мастера живут, прямо как у Иисуса Христа за пазухой, что они себе хотят, то и делают. А главное, совсем его бояться перестали, поэтому и критику такую развели. Вон ведь что Нина Сергеевна сказала: «Любите вы из мухи слона раздувать». Это уже не просто деловая критика, мол, то у нас еще слабо, то недостаточно, а разбор его человеческих качеств, оскорбление личности. Во как!
За такую критику, конечно, он спасибо ей не скажет. Да и кто, в общем-то, за нее благодарит? Это пустые слова, которые только на бумаге пишут. Убей его бог, если найдется на свете хоть один человек, который был бы признателен за критику. Вот и он не собирается за нее благодарности рассыпать. Никогда в жизни!
Но помнить об этом он будет и при случае напустится на профорга, и на старого мастера, и на других. Он по долгу службы должен всех критиковать, бранить. Раз начальник, вернее, заведующий, хотя это одно и то же, он обязан подчиненных ругать. Он все время должен делать вид, будто у них что-то не получается и он пока ими недоволен. Тогда они будут стараться на работе, прямо из кожи вон полезут и угодить ему захотят. А если показать, что они все делают хорошо, поступают правильно, да еще похвалить кого-нибудь, то пиши пропал. Эти хваленые сразу возомнят о себе, лениться начнут и как пить дать сядут ему на голову. А почему бы не сесть, если они, оказывается, и сами с усами. Так что подчиненные должны бояться начальника. Ведь подчиненный человек такой, что его все время надо в страхе держать. Запряги половчее и не отпускай вожжей и кнутом грози. Так дело поставь, чтоб он всегда был занят и не оставалось у него времени для разных вольных дум. А если чуть ослабить вожжи, дать свободу, то он обязательно что-нибудь учинит, это уж точно Тогда враз этот подчиненный устроит бузу и свернет ему головушку.
Был Костричкин уверен еще и в другом: когда держишь человека в страхе, то он видит в тебе господина, а в себе — раба. А кто может отрицать, что рабом управлять легче, чем свободным? Никто, конечно. Вот он, его главный конек, за который ему надо покрепче держаться.
Костричкин выбил трубку, затолкнул ее в карман и решил окончательно, что надо сейчас же, немедленно вызвать к себе кого-нибудь из нерадивых. Раньше всего, пожалуй, стоит поговорить по душам с Петром Потапычем, пока с того пыл не сошел. Любопытно ему будет посмотреть, как он сейчас начнет юлить самым мелким бесом.
Не поднимаясь с кресла, он приоткрыл ногой дверь и поискал глазами уборщицу, которую всегда звал по имени и отчеству, но той в подсобке не было, видно, вышла в зал собрать волосы или прибор кому понесла. Костричкин опять подумал, что мастера совсем распустились, не могут уже за приборами и салфетками сходить. Культурными себя показывают, а у самих это от лени. И все ведь Катя им головы заморочила разными новшествами. Кнопки к столу каждого поставили, приборы теперь господам подносят. Прямо жизнь-малина у мастеров. А вот он должен ждать уборщицу, время терять. Наконец он увидел тетю Полю с дюжиной салфеток на плече, с двумя бритвенными приборами в руках, сказал недовольно:
— Пелагея Захаровна, позовите мне Петра Потапыча. Да поживее!
Уборщица тут же метнулась в зал, и вскоре в кабинет вошел старый мастер. Он прикрыл за собой дверь и молча стоял, распирая карманы халата большими кулаками. Петр Потапыч то ли старался не показывать свои руки с туго надутыми синими венами, то ли такую привычку имел, но всегда руки прятал в карманы.