Между тем, Павел и его паства — это крайне освободительное начало в христианстве первого века, самый опасный и подозрительный для иудейства элемент секты, при том наиболее громко оглашенный. Если римская синагога еще не порвала связи с Павлом, — тем менее было ей причин к разрыву с иудео-христианами, которые, признав Христа, не переставали признавать обязательность Моисеева закона: «Ты немного не убеждаешь меня сделаться христианином», — сказал иудейский царек, очень образованный законник-фарисей, Агриппа, — ап. Павлу, на допросе последнего перед Фестом. Слова эти обычно толкуются, как насмешка. Они звучали бы так, если бы вслед затем Агриппа высказался против ап. Павла. Но он подал мнение за освобождение апостола. А впоследствии он редактировал книгу Иосифа Флавия, столь благоговейно отзывающуюся об Иоанне Крестителе, об Иисусе Христе, сожалеющую о казни Иакова, брата Господня. При этих условиях мнимо- насмешливые слова, в устах ученого царя, принимают смысл гораздо более благосклонный:
— Ты почти убедил меня, что христианское новшество может уживаться с Моисеевым законом, не нарушая его святыни.
Так думал царь Агриппа, так думал Иосиф Флавий, так думали фарисеи, жалевшие Иакова и защищавшие Павла от саддукеев, так думал сам «облиам» Иаков и все апостолы обрезания, так думали и фарисейская синагога в Риме, и тамошняя иудео- христианская община. Последнюю иудеи отмечали, как особый «толк» своего вероисповедания, но не отличали ее ни в особую веру, ни в особую народность. А коль скоро не отличали сами иудеи, тем менее могли отличить христиан от иудеев римские власти. А коль скоро в глазах римских властей христиане были иудеями, то на них распространялись все иудейские права и привилегии...
Из этих же прав и привилегий первая и самая существенная — признание римской республикой иудейской религии неотъемлемой принадлежностью народа, ее исповедующего, и исключительное, из всех народов римской империи, освобождение иудеев от обязанностей общегосударственного культа. Это право, эта привилегия не только никогда не нарушались Римом, но мы знаем примеры, что римляне иногда подчинялись им даже в ущерб своему престижу и убежденно отстаивали их против самодурства своих владык. (См. «Арку Тита».) Вот почему розыск христиан, не отделившихся от иудейской общины, через искус, идольским служением или жертвами гению императора, был совершенно невозможен, а легенды о нем должны быть отнесены к разряду мифов.
КАТАКОМБЫ
I
До нас не дошли имена мучеников, погибших от Неронова гонения, и это одна из самых щекотливых сторон в его истории. Огромные толпы (multitudo ingens) первых христиан, о которых упоминает Тацит, исчезли бесследно, точно канули в воду. Маленькое иудейское волнение в Риме, при Клавдии, в 42 году, сохранило имя своего руководителя (Хрест, Chrestus, — очень может быть, что речь идет о первом проникновении христианского учения в иудейскую общину Рима), — а чудовищная Неронова катастрофа хоть бы одну память уберегла от забвения. И чем ближе следующие поколения верующих к эпохе Нерона, тем меньше они знают о гонении и, в особенности, о том, кто именно в нем пострадал. Зато гораздо лучше «помнили», как и где совершалось мучительство. Сохранились легенды о кровожадных и развратных издевательствах над христианами в театральных играх и общие указания на урочища, где лилась праведная кровъ. То-есть сочинялся легендарный роман и оправдывающая его топография. Имена же угасли. Историки, признающие факт гонения, ищут причин тому прежде всего в низком общественном положении погибших и в малограмотности собратьев их, счастливо уцелевших от погрома, а также и в сравнительной новизне римской церкви, в связи с невероятно быстрым распространением веры Христовой проповедью ап. Павла в рабском, отпущеническом и солдатском классах. Христиане погибли под Нероновой грозой раньше, чем успели хорошо ознакомиться между собой (Aube). Но, в таком случае, если они еще не были ярко выраженным сообществом, как же могли они, в виде сообщества, стать известными римской полиции и — сообществом и за сообщество — от нее пострадать? Впрочем, существует легенда о знатной римской матроне Люцине, — будто бы она озаботилась погребением жертв гонения. О предполагаемом торжестве этой Люцины с Помпонией Грециной, которую Тацит упоминает в 32 главе XIII книги Летописи, в качестве женщины, обвиненной в «чужеземном суеверии» (superstitionis estenae rea), было уже говорено в томе II этого сочинения. Легенда о Люцине поздняя и основана, через обобщение имени, на произвольной хронологической дате. Мнимая Люцина является траурной спутницей многих гонений, до Диоклитианова включительно. Так, она играет важную роль в легенде св. Себастиана. По мученической кончине своей от побоев дубинами, полученных им в цирке Палациума, по приказанию императора Гелиогабала (!) Себастиан является в сонном видении благочестивой матроне Люцине, чтобы указать ей место, где находится его тело, брошенное в Главную Клоаку (Cloaca Maxima), и просит ее — похоронить его в катакомбах св. Каллиста, часть которых, поэтому, как бы отпала под его имя (Грегоровиус). Люцине же приписывалось основание одной из древнейших римских церквей — св. Лаврентия in Lucina (начало V века). В действительности, название это происходит от разрушенного храма Юноны Люцины (Родовспомогательницы), да и вся то легендарная Люцина вряд ли не эта Юнона, переодевшаяся из языческой богини в христианскую святую. Liber Pontificalis считает ее современницей св. Корнелия, папы римского в 251—253 годах, и участницей перенесения им мощей ап. Петра и Павла в современные им их местонахождения. Ранее они почивали будто бы в катакомбах св. Себастиана, которые, по преимуществу, и назывались катакомбами (Ad catacumbas), распространив затем это имя от себя и на весь остальной подземный Рим.
Теперь — маленькое, но необходимое предупреждение, к которому, на протяжении этого труда моего, я прибегал уже не однажды, но здесь оно в особенности уместно.
Изучая историю первого христианского века, с целями ли научными, с целями ли художественными, необходимо, прежде всего, отказаться от сильно увеличенного стекла, сквозь которое долгое время было сперва обязательно, потом принято, а наконец и понравилось смотреть на первые римские шаги христианской реформы. Трудно забыть Бульвера, Сенкевича, «Два мира», « Светочи» Семирадского, оперы Бойто и Рубинштейна, и даже — осмеливаюсь включить в эту поэтическую компанию — многие картинные страницы вдохновенного, но уж слишком произвольного Ренанова «Антихриста». Все это великолепно, как символ и позы, слагающие мифологию мощного исторического движения. Но кто, изучая эволюцию какой-либо идеи, хочет знать ее действительное или, по крайней мере, житейски возможное и вероятное прошлое, тому надо, прежде всего, разоблачить его от поэтических наслоений — до тех пор, пока оперные арии, риторическая и сценическая декламация не перейдут в обыденную живую речь, а мраморные статуи и фигуры не станут ходить, сидеть, стоять перед вами, как живая плоть с кровью, не начнут пить, есть, танцевать, сморкаться, фехтовать, вести процессы, болеть подагрой, интриговать в политике дня, толковать о бирже, о городских новостях, как делают это ваши современные друзья и знакомые, как делал мир с тех пор, как завелись городская и государственная жизнь, как будет делать он, пока она не кончится. Это довольно трудно и для более близких эпох, а в момент, о котором мы говорим, в особенности. Колоссальные результаты, к которым привело распространение веры Христовой в последующих веках, создают нам соблазнительную иллюзию грандиозности и для его начала. Мы забываем притчу об огромном горчичном дереве, вырастающем из крохотного зерна. Исторические романисты; писатели для театра, исследователи-романтики, охочие видеть главнейший двигатель исторических событий в энергии исключительных талантов, полубогов и героев человечества, любят создавать для последних красивые и многозначительные обстановки, потому что им, для их художественных и полухудожественных целей, нужны великолепные и грандиозные декорации, людный и эффектный mise en scene. И нельзя не признаться: когда блистательный мираж, окружавший событие, бывает рассеян, всегда немножко жаль его прекрасных очертаний и пестрых красок. Я понимаю Лескова, у которого навернулись слезы на глазах, когда он, юношей, узнал, что Державин создал оду «Бог», не бряцая на лире с величественной скалы какой-нибудь, но сидя в мизерном номере выборгской гостиницы. Жаль расстаться с картинным вымыслом для простенькой действительности, жаль, говоря словами Пушкина, что историк строгий гонит мечты поэта. Взять хоть бы «Два мира». Так соблазнительно верить, что была эпоха, когда мир зримо раскололся на «два мира» двух правд, которые, утратив между собой всякую нравственную и общественную связь, продолжали, однако, жить параллельно в одном и том же государстве и даже в одном городе, и один мир свирепствовал, разыскивал, казнил, а другой молился, прятался и претерпевал. Чьей фантазии не увлекали, чьего сердца не трогали, чьей мысли не волновали трагические «массовые» сцены в катакомбах, воображаемые именно по тому шаблону и масштабу, как задумал их Майков: Для него христиан в Риме — «тысяч сто», чего не было даже в эпоху Северов, а не то что при Нероне. Чтобы поместить не только тысяч сто, но даже хотя бы депутатов от тысяч ста по одному на тысячу, нужна действительно, очень «большая зала в катакомбах»! Но как эта выдумка эффектна и победно внушительна! Сотни, если не тысячи, смиренно фантастических, не противящихся правительственному злу, людей под черными сводами подземелья, в мерцании свечей, на коленях перед вещими учителями, готовятся