Я посмотрел на своего приятеля Юрку. Он подмигнул мне и махнул рукой, — не обращай, мол, внимания. И от этого стало спокойнее. А после обсуждения подошел Лева и, глядя снизу вверх и картавя, сказал:
— Не огорчайся. Когда человек сделал хорошую работу, то она даже на бумаге существует, а плохая, хоть она и в бетоне, — ее все равно нет.
Да, все выглядело гораздо сложней, чем представлялось мне шестнадцать лет назад… И хоть настроение было отличное, но горчинка была тоже. И мысленно я, невольно или намеренно, возвращался к началу, к самому началу. Потому что чувствовал, что горчинка эта — не только от сегодняшних дел, а давно угнездилась в душе. И мне все хотелось понять, где и когда она закралась и почему таилась столько времени. Казалось, очень важно узнать тот момент, как будто что-то можно прожить наново, перебелить, как черновой чертеж. И я шлялся по улицам и любимым мостам и по ним приходил в прошлое.
Я приходил к девушке с пушистой, мягкой косой.
В те годы она училась в соседней школе на старом, тенистом бульваре — тогда было раздельное обучение.
Кто из моего поколения не помнит этих школьных вечеров под простуженную радиолу, хрипящую «Сибоней» и «Рио-Риту»! До сих пор во мне живет ощущение стесненности и в то же время нескромности, томящего желания обратить на себя внимание девушек и холода на лопатках от стены зала, к которой плотно прижата спина, — я не умел танцевать, и до сих пор это осталось для меня непостижимым искусством. На этих вечерах я чувствовал себя посторонним, потому что был плохо одет, — черные брюки, перешитые из отцовских, на заду и коленях лоснились и отливали белесым. Я в собственных глазах не выдерживал сравнения с товарищами, у которых были приличные костюмы, галстуки, чехословацкие ботинки «Батя». У меня же ничего подобного не предвиделось, и я все реже ходил на вечера, предпочитая дальние прогулки по городу, где у меня уже появились любимые места, дворцы, каналы. В конце девятого класса я совсем перестал ходить на эти вечера. Поэтому я не очень интересовался тем, кто главный кавалер в нашей школе и кто первая красавица в соседней. Нет, конечно, я слышал кое-что из обрывков чужих разговоров на переменах, но старался убедить себя, что это неинтересно.
Есть такие люди, удел которых первенствовать, блистать, причем постоянный успех приходится на долю тех, кто не делает для этого никаких усилий. Я всегда с восхищенным удивлением наблюдал за такими людьми. У нас в школе были два парня, Валерка Парамонов и Оскар. Валерка был лучшим танцором и спортсменом; отец его плавал капитаном торгового судна, и поэтому Валеркины куртки, брюки и галстуки вызывали зависть многих. А Оскар — сын известного оперного баса — очень хорошо играл на рояле и был по-настоящему красив какой-то мрачноватой южной красотой, со смуглостью кожи, горячими продолговатыми глазами, разлетистыми бровями и неправдоподобной белизной зубов.
Эти парни пользовались всеобщим уважением в школе, они были как бы полпредами нашей мужской державы. А в женской школе на этих ролях выступали какие-то Алки, Светки, разговоры о которых я слышал, но не видел их никогда. Подозреваю, что и они не ведали о существовании моей скромной персоны. Хотя я точно помню, что вся женская школа знала в лицо и по имени любого мало-мальски заметного парня из нашей.
А вообще отношение ко мне в классе было ровным. Я не вызывал ревности и соперничества. Учился, не очень напрягаясь. Учителя привыкли ко мне, никто не будил во мне честолюбия, не упрекал за некоторую леность. Жизнь класса лишь каким-то краем касалась меня. Были у нас и отчаянные разгильдяи, и крепкие, вдумчивые ребята, а я не принадлежал ни к тем, ни к другим и проходил по какой-то нейтральной полосе. Теперь я думаю, что это было от неловкости души и робости, которая доходила до угрюмой и казавшейся высокомерной замкнутости. И еще, думаю, меня сторонились немного из-за смутных слухов о моих уличных связях, впрочем весьма преувеличенных. И я тащился из класса в класс по своей нейтральной полосе на «тройках». И наверное, так и окончил бы школу в свой срок, может быть, поступил бы в институт, — словом, все пошло бы обычно, если бы не эта встреча.
Было лето, обычное ленинградское лето с прохладными утрами и мелкими, сеющимися дождями по вечерам, с бессонницей белыми ночами, когда тревожно нудит сердце в тишине комнаты, наполненной странным сиянием, похожим на блеск новых, еще не захватанных монет. И так и кажется, что сейчас услышишь нежный, серебряный звон, и напрягаешься в ожидании, но тихо все вокруг, а ты лежишь без сна.
Впрочем, ощущение вот этого тревожного ожидания владело мной в тот год с весны. Казалось, что-то должно произойти в моей жизни, было предчувствие радости.
Я сдавал экзамены за девятый класс, болтался вечерами по городу, грустил беспредметно и легко, и временами вдруг появлялась уверенность, что все мои шатания по улицам, мои одинокие смутные мысли — все имеет какой-то смысл. Иногда я физически ощущал, что взрослею, становлюсь иным, чем вчера, — если все это можно ощутить. Скорее всего это было предвкушение жизни, причастности к миру. Так думаю я теперь, полагая, что многие черты моего характера зародились именно тогда.
Я часто ходил в Михайловский сад играть в волейбол. В те времена от входа в сад с канала Грибоедова начинался пыльный пустырь, — только потом на нем разбили газоны, сделали песочницы и детские качалки. На этом пустыре мы играли в волейбол «в кружок», иногда между деревьями натягивали сетку — и я до сих пор узнаю эту пару толстых, прямых лип.
В то лето волейбол был повальным увлечением, и на пустыре выстраивалось множество кружков, над которыми подпрыгивали мячи. Отношения здесь были самые непринужденные: можно было подойти к любому кружку, играющие молча раздвигались, давая тебе место, и ты тоже начинал подкидывать мяч.
Михайловский сад заменял собой клуб — тогда еще не принято было каждый свободный день проводить за городом, мало кто мог позволить себе посидеть в кафе-мороженом, да я и не помню что-то таких кафе, как теперь. В те первые послевоенные годы у людей было столько насущных забот, что не хватало времени на развлечения, еще не появился вкус к праздной отдохновенности, который теперь проявляется, пожалуй, у любого подростка.
Я иногда с завистью смотрю на хорошо одетых, таких независимых и уверенных мальчишек и девчонок, которые сидят в кафе, небрежно тянут коктейли через соломинку, неторопливо беседуют. Мы никогда не были такими, но я не жалею. Всякому времени — своя стать. Мне вот до сих пор неловко, когда сановный, представительный швейцар открывает мне дверь или гардеробщик держит распяленное пальто и ждет, пока я намотаю шарф, — я почему-то теряюсь, когда меня «обслуживают».
Да… А вот в Михайловском мне нравилось. Я прилично играл в волейбол, и к тому же здесь мои старые брюки и байковая лыжная крутка не бросались в глаза. И вот однажды под вечер я пришел в сад. По-моему, это было в начале июня; помню, что день выдался удивительно холодный даже для ленинградского лета, и я предвкушал, как согреюсь игрой. На пустыре играли всего два или три кружка — видимо, было еще рановато. Я подошел к тому кружку, где мяч дольше держался в воздухе. Играли парни и девушки, кое-кого я знал в лицо, но знакомых не было. Через пять минут я уже согрелся и позабыл все на свете, потому что играли очень хорошо. Мяч почти не падал на землю, хотя было много резких ударов и трудных пасов. Даже девчонки играли прекрасно, с азартом резали. Не знаю, может, это мне кажется теперь, но игра была праздничной, легкой.
Напротив меня стояла девчонка со светлой косой. Она очень прилично играла, и мы перепасовывались с ней, подкидывая друг другу под резкий удар. Девчонка была симпатичная, но я не рассматривал ее внимательно — я играл. И мяч был хороший — кожаный, идеально круглый, красного цвета. Мы же в то время привыкли к неказистым мячикам из шершавой кирзы, которая при неловком ударе царапала и отбивала руки. И я позавидовал счастливцу, владеющему таким редким мячом. Но вдруг в разгар игры эта девчонка напротив меня вышла из круга. Какой-то парень сказал: