— А нельзя на автобусе? — Смешливые нотки слышались в ее голосе, но Григорий не поднял головы, волнение его можно было скрыть только словами.
— Автобусом долго и потом все равно пересадку делать.
— Не надо торопиться, прошу вас, — произнесла она тихо и, как давеча, дотронулась до его руки.
Григорий не ответил, он чувствовал: слова сейчас ничего не значат или значат слишком много — неточность и спешка могут развеять зыбкую, но ясно ощутимую связь, сразу возникшую между ними, а тогда рухнет все, ничего не поправишь. Он уже не мог представить себе, что два часа назад не был даже знаком с этой девушкой, что ее не было в его жизни. Он глядел вдоль шоссе, уходящего к освещенному краю неба, навстречу движению машин, и глаза влажнели от стылого ветра.
А потом старенькая «Волга» с пожилым молчаливым шофером везла их по дневному лиловому городу, по Московскому проспекту, шумному и просторному, мимо фасадов старых питерских домов на Фонтанке, по улице Дзержинского — к призрачно желтеющему в слюдяной искристости сизого неба шпилю Адмиралтейства. Пожилой, молчаливый водитель плавно делал повороты, плавно притормаживал у перекрестков, и казалось, что машина неспешно и ровно плывет в осеннем ленинградском воздухе, не касаясь асфальта. Еще на шоссе Григорий придвинулся к Соне (удержаться от этого было выше его сил), но она повернула к нему лицо, округлив глаза, с шутливым (или настоящим) страхом указала взглядом на спину шофера, чуть отодвинулась и крепко взяла его за руку, — так и ехал он всю дорогу, боясь шевельнуться и глядя только вперед. И странно: он, против обыкновения, не волновался и не испытывал раздражения, знакомого любому шоферу, который оказывается пассажиром в чужой машине.
Потом они сидели в ресторане-поплавке у невской набережной. Из окна за маслянисто-темной рекой были видны бело-голубое здание Кунсткамеры с астролябией на стройной башне, троллейбусы и машины, неслышно плывущие по Университетской набережной, слюдяное сизое небо. Было еще малолюдно в непритязательном чистом зале, радовали глаз нетронутой свежестью салфетки, свернутые пирамидкой. Тихо поскрипывал деревянный остов ресторана-поплавка, и чуть веяло сыростью из приотворенного окна.
Без куртки Соня показалась Григорию другой, новой и еще более красивой. На ней была синяя в мелкий желтый цветочек блуза, похожая на мужскую рубашку, тонкая шелковая ткань туго обтягивала плечи и небольшую грудь, широкие манжеты прикрывали запястья. В этой синей блузе она еще больше смахивала на мальчишку. Григорий через стол, не отрываясь, смотрел на нее и молчал. С того момента, как сели в такси, они не сказали друг другу ни слова и в ресторан завернули, не сговариваясь, выйдя из машины у памятника Петру на набережной.
Полная проворная официантка расставляла на столике бокалы, а они молча смотрели друг на друга. Когда она отошла, Соня первой нарушила молчание. Поведя плечом, она принужденно улыбнулась под взглядом Григория и тихо сказала:
— Так странно все… Вы либо очень искушенный и плохой человек, либо редкостно чистый и беззащитный — это одинаково плохо. — Она печально потупилась.
Григорий вдруг испугался, что девушка сейчас замкнется, перейдет на официальный тон, и тогда исчезнет иллюзия давности их знакомства, интимность развеется, как дым проходящего по Неве буксира.
— Я не знаю… Только вы не сердитесь. — Он умолк на минуту и потом заговорил медленно, будто думал вслух: — Понимаете, я долго жил один. Мне не повезло, не нашлось сердечного друга-сверстника. А потом, когда стал постарше, обстоятельства — случайные, этого могло и не быть — свели с людьми, которые были во всех отношениях выше, культурнее, образованнее, старше, умнее, — в общем, всё. Я многое перенял, кажется, что-то понял, но дружбы не было, и — как бы это сказать — мне не с кем было сравнивать себя изнутри, я не мог понять, так ли я чувствую, как другие. Словом, я душевный самоучка, и учиться-то начал поздно, когда другие уже достигают зрелости. Многое, наверное, от меня ускользнуло, понимаете, потому что эти люди, с которыми я общался, были сложными, тонкими, а я всего этого, конечно, не мог уловить, на тогдашнем уровне своем. Вот вы видели нашего директора… — Григорий водил пальцем по чистой скатерти, мучительно силясь выразить то, чего никогда не говорил ни одному человеку.
— Мне ваш директор показался Нарциссом, он, по-моему, немножечко, или даже не немножечко, влюбился сам в себя оттого, что стал таким умным, добрым, удачливым… Хотя красив, приятен — этого не отнимешь.
Соня утвердительно кивнула, по смуглому лицу прошла легкая и, как показалось Григорию, чуть презрительная усмешка. И он горячо возразил:
— Ну, вы ничего о нем не знаете. Какой же он Нарцисс… Он от многого умел отказываться, и вообще…
Тихо рассмеявшись, она не дала договорить:
— Черт возьми, какой вы все-таки еще мальчишка. Ни от чего он не умел отказываться. Просто, что бы он ни делал, он все записывал в победные реляции. — Она с грустью улыбалась Григорию.
Ему стало не по себе. Слишком многое соединяло Игоря Владимировича и его, Григория, чтобы так, сразу, вслух согласиться с этой оценкой, но самое неприятное, что и создавало чувство неудобства внутри, было какое-то молчаливое и машинальное полусогласие в душе с этими словами Сони. Григорий разозлился на себя.
— Вы же видели его всего один раз в течение получаса и — нате, уже и Нарцисс, и все такое. Неужели вы обо всех судите так сразу, и приговор окончательный, обжалованию не подлежит? — Видимо, в словах Григория слишком явно слышались обида или злость, потому что Соня торопливо и почти умоляюще выдохнула полушепотом:
— Нет, нет. — Она вся потянулась к Григорию через стол.
Григорий молчал, внезапно его захлестнула болезненная горечь. Кончился тот мечтательный обморок, в котором он пребывал с первой минуты, когда увидел Соню, — женщина сидела против него, женщина со своим непонятным, изменчивым, нелогичным внутренним миром; женщина с неизъяснимой прелестью и беспричинной несправедливостью, нежная и жестокая. Сказка кончилась, подступила неумолимая жизнь, и не сказочная, всепонимающая царевна сидела напротив, а человек со своими заблуждениями и поспешным судом — женщина из другого, незнакомого ему мира, опять из другого. Но и он не был теперь тем неловким слесарем, у кого была лишь одна защита — замкнутость, молчание, за которыми он скрывал сердечные порывы. И теперешний Григорий Яковлев уже не очень-то верил в сказки. Жизнь испытывала его, и он испытывал жизнь, и в этой жизни — сейчас ему стало понятно — он не откажется без борьбы от несправедливой, беспричинно жестокой и прекрасной женщины, что сидит напротив и улыбается беспомощной, грустной и уверенной улыбкой, потому что другой, лучшей, чем эта женщина, нет и не может быть.
— Никогда не надо, даже словесно, сечь чью-то голову с маху. Это не колесо от машины, потом не привинтишь, — сказал он, пытаясь улыбнуться и чувствуя ломкую деревянную неподатливость губ.
— Ой, бога ради, простите, я не совсем так выразилась… Я не это совсем имела в виду… И не в первый раз… нет, я знаю Игоря Владимировича давно, по рассказам. — Искреннее волнение было на ее лице, и это как-то примирило Григория, даже доставило ему удовольствие. Соня торопливо закурила, быстро затянулась и заговорила спокойнее: — Мы ведь с Гариком Владимировым вместе работали и дружили, так, насколько это возможно при… Словом, он когда-то был очень влюблен в меня, — закончила она грустно и стала смотреть куда-то в стенку, за плечо Григория.
— С Гарькой?! — он не мог скрыть своего удивления.
— Да, — еле слышно ответила она.
— Так это он вас послал? Зачем?
— Ну, очерки об ученых, конструкторах всем интересны. А потом, Гарик знал, что в институте что-то готовится или делается, он и ваше имя называл… Только я вас представляла другим…
— Каким? — не удержался Григорий и сам подосадовал на себя за это.
Соня лукаво усмехнулась, стрельнув глазами из-под ресниц.