…А утром мужицкий царь выступил из замка в поход. Его войско, возросшее на треть, вооруженное нашим оружием, закованное на четверть в наши доспехи, стало воистину грозным. Валила конница, везли пятнадцать пушек, снятых с крепостных стен, скрипели телеги со снаряжением.
Косы. Вилы. Пешни.
И я знал, что этот человек за две недели превратит охотников в стрелков, крестьян — в боевых молотильщиков, углежогов, привыкших к пешням, — в копьеметателей.
И всех превратит в воинов.
Перед тем как выступить из замка, он подъехал ко мне, по-прежнему в багрянице, по-прежнему на белом коне, поднял руку в железной перчатке и указал на замок:
— С тобой люди остаются. И баба. И крепостные стены. Береги и ворот передо мной не закрывай. Зимовать приду.
Глаза его горели.
— Сберегу, господин, — сказал я. — И ворот не закрою. И другому не позволю.
Он кивнул мне головой и поскакал за своим войском.
Мелькнул вдали багряный плащ. А потом все заслонила туча пыли.
Ни за что на свете я не согласился бы в другой раз стоять на стенах против этого человека!
4
Жалуйся, звон!
Без надежды на чудо,
Преданный кату,
Стою во мгле,
Отвергнутый богом,
Отвергнутый людом,
Отвергнутый солнцем
На этой земле.
Колокол, бей!
Лишь любви трепетанье,
Песню мою,
Слепую от мук,
Пока в груди
Не угаснет дыханье,
Не уроню из беспалых рук.
Баллада о багряном воителе
Исчезли. Рассеялась пыль.
И над Кистенями потянулись ленивые и погожие дни. В замке кроме меня и небольшой охраны почти не было мужчин. Да и в деревнях остались почти только одни бабы.
Отшумел май, отзвенело кузнечиками лето, отшелестел ноябрь. А потом начались снега, синие, волчьи, бесконечные.
За эти месяцы произошла лишь одна неожиданная история. Я женился. Окрутила меня та самая дочь воротного стража, Дарья. Парни мои не захотели сидеть и ушли. Осталось человек десять из тех, кто был, подобно мне, в годах и не желал таскать свою шкуру по грязным полям под свинцовым дождем. Большинство тоже переженилось. И началось тихое житье с хорошей едой, да питьем, да тишиной.
Жена попалась покладистая, не сварливая. Да я и сам такой. Так что жили мы хорошо, по-божьи. И я начал вставать ночью, чтоб поесть, и привык к их охоте, и говорил с ними на их языке. И начал даже привыкать к их бане, хотя и не поднимался высоко на этот их ужасный полок…
А вокруг выли вьюги, да заяц пятнал снег следами. Изредка доходили слухи о крестьянской войне, но странники так их перевирали, что и верить не хотелось.
Ракутович не пришел зимовать, как обещал.
Никто не пришел к нашим теплым печам. Никто не пришел и потом, когда зима начала чахнуть и исходить оттепелями.
Мы узнавали, что замки продолжают падать, что всех дворян объял жестокий ужас, что неудержимы и победоносны, как раньше, мужичьи полки. Да и как им было не быть храбрыми? Ведь сама смерть была лучше такой жизни.
А потом была роковая битва на Уречском поле, когда панские войска раздавили своим железом мужичьи полки. Они бежали, и вьюга космами снега зализывала их следы.
Прошел слух, что багряный воитель убит в этой сече. Но это была неправда.
И как раз в февральские дни, даже чуть раньше ожидаемого срока — и это было хорошо, потому что убивало всякие сомнения, — у нас в замке заплакал новый житель, сын пани Любки, Якуб Кизгайла. Хозяйка очень испугалась, когда прилетела весть с Уречского поля. И я не видел лица более радостного, чем у нее, когда мы узнали, что часть войска во главе с предводителем отступила, разгромив головной полк шляхетского ополчения, и рыщет между панскими отрядами, прорываясь на восток, к московскому рубежу.
А еще через месяц пришла весть, что Романа разбили и везут в цепях в Могилев.
Пани Любка разбудила меня ночью. Лицо бледное, губы синие. Только и смогла промолвить:
— За ним!
И помчался наш возок по талому мартовскому снегу к славному городу. В возке пани с младенцем — хороший такой, крепкий хлопчик! — а вокруг десять человек конной охраны с факелами и я. Пришлось-таки натянуть доспехи на обленившееся тело.
Скакали днем и ночью, взмокшие, голодные, заляпанные лепешками талого снега. На дороге — одичавшие собаки да изредка рыщущие панские разъезды, да по ночам — глухие и безнадежные пожары деревень.
А у госпожи лицо как маска, как мелом выбеленное, а непослушные губы только и могут вымолвить:
— Скорей! Скорей!
И я уже не называл этих людей полоумными и шальными. Привык. Это даже хорошо — загнать коня, если душа требует.
Под Дарами Лыковскими стали попадаться столбы с повешенными людьми. А потом, еще издали, мы заметили толпу вдоль дороги. Вели пленных, и каждый из толпы хотел узнать, нет ли среди них своего человека. Те шли молча, суровые, с непокрытыми льняными головами. И было их совсем мало. Почти никто не сдавался, а последнюю, большую часть Роман выкупил своим телом: поставил условие, что сдастся, если их отпустят.
И сдался. После этого кинулись ловить отпущенных, да куда там. От людей мы и узнали, что Романа провезли еще вчера. В навозной телеге, прикованного за одну ногу к грядке. Будто бы сидел молчаливый и совсем не хмурый, а светлый лицом, словно все сделал на земле и замкнул свой круг.
Очень шляхта над ним издевалась. Его самого, даже скованного, тронуть боялись, так они его двуручный меч позади телеги на веревке привязали, и волочился он всю дорогу за телегой по снегу и грязи. Народ плакал, глядя на такое.
Шляхта плевала на меч.
А он будто бы сказал только:
— Ничего, ваши плевки земля сотрет.
И еще мы узнали, что Лавр, юноша-архангел, пытался отбить Ракутовича и пал во время схватки от удара чекана в золотую голову.
Пани Любка понурилась немного — и только.
А народ валил за пленными, и над толпой стоял тихий, еле слышный стон.
Уж лучше бы кричали.
Пани приказала гнать коней еще быстрее. И мы прискакали в город и остановились на Луполовском предместье, в приходе святой Троицы.
И сразу, не отдохнув, лба не перекрестив, вдвоем с пани помчались в крепость: она в возке, я — верхом.
Удивило нас обилие пьяных в предместье, а потом и в самом городе. Выяснилось, что пока весть о поимке еще не пришла и что с гонцом прибыло разрешение, вопреки Магдебургскому праву, лишних четыре дня и не в срок варить пиво, водку и мед.
И к тому времени, когда привезли Романа, пьян город оказался до последнего — хоть в глаза плюй. Песни и мордобой.
Город весь православный, богатый и горделивый, крепостные стены каменные, купола золотые, валы, рвы, башни. А люди — хоть в сани запрягай, такие битюги. И все пьяные, как сукины коты.
Начали искать способ, как попасть в город. Проехали через каменные Быховские ворота к валу, а потом намаялись: сунулись к Королевским воротам — нельзя, поехали к другим — нельзя. Через Малые Пешеходные, к реке Дубровенке — нельзя. Власти боялись, что мужичье ворвется в город и будет резня и смута, поэтому никого не впускали.
Наконец проникли через Олейные ворота, возле которых еврейская школа. Под воротами пороховые склады, а над воротами — икона Божьей матери. Понапрасну могилевчан дразнят, что они икону продали, а деньги пропили вместе с войтом. Нерушимо бережется икона!
И только тут пани велела остановить возок, вышла из него и по щиколотку в талой снежной жиже, смешанной с навозом, пошла к браме [116]. Я тоже сошел с коня, стоял, смотрел.
А она подошла поближе и прямо в шубе, в вишневом платье из голландского сукна рухнула на колени, припала головой к земле.
— Матерь божья, заступница, святые очи, чистые. Хоть ты прости грехи наши. Пройди стопою легкою, услышь наши муки.
А сверху глядит на нее темный волоокий лик, и по нему тени: мечется негасимый огонек. И показалось мне, будто с болью, с состраданием глядит лик на поверженного человека, а ничем не может помочь. И рука, тонкая, узкая, голубая, только запястьем сына легко держит: «Возьмите, люди, коли легче вам будет. А я ничего поделать не могу. Тяжек крестный путь».