— Нет, — дрожащим, словно от обиды, голосом ответила она. — Разве что Ликолович… Это вторая часть фамилии покойного Кульши.
— Ну, это вряд ли, — равнодушно ответил я.
И только внимательно взглянув на нее, понял, каким же я был грубым животным. Я увидел, как из-под ладони, которой она прикрыла глаза, выкатилась и поползла вниз тяжелая, нечеловечески одинокая слеза, скорее изнемогающего от отчаяния мужчины, нежели девушки, почти ребенка.
Я всегда теряюсь и становлюсь Слюнтяем Киселевичем от женских и детских слез, а эта слеза была такая, какую упаси Боже увидеть кому-то в жизни, к тому же слеза женщины, ради которой я охотно превратился бы в прах, разбился в лепешку, чтобы только она не была печальной.
— Надежда Романовна, что вы? — забормотал я, и губы мои невольно сложились в улыбочку приблизительно того сорта, какая бывает на лице идиота, присутствующего на похоронах.
— Ничего, — почти спокойно ответила она. — Просто я никогда не буду… настоящим человеком. Я плачу… о Свециловиче… о вас, о себе. Я даже не о нем плачу, а о его загубленной молодости, — я хорошо понимаю это! — о счастье, которое нам заказано, об искренности, которой у нас нет. Уничтожают лучших, уничтожают достойных. Помните, как говорили когда-то: «Не имамы князя, вождя и пророка и, как листья, метемся по грешной земле». Нельзя надеяться на лучшее, одиноко сердцу и душе, и никто не откликнется им. И догорает жизнь.
Встала, судорожным движением сломала веточку, которую держала в руках.
— Прощайте, дорогой пан Белорецкий. Может, мы больше и не увидимся. Но до конца жизни я буду благодарна вам… Вот и все. И конец.
И тут меня прорвало. Не замечая, что повторяю слова Свециловича, я выпалил:
— Пускай убьют — и мертвым притащусь сюда!…
Она ничего не ответила, лишь притронулась к моей руке, молча взглянула в глаза и ушла.
Глава четырнадцатая
Можно было предположить, что солнце обернулось один раз (я употребляю слово «предположить», потому что солнце вообще не показывалось из-за туч), когда я в полдень явился в уезд. Это был плоский, как блин, городок, хуже самого захудалого местечка, и отделяли его от яновской округи лишь верст восемнадцать чахлых лесов. Мой конь чавкал копытами по грязным улицам. Вокруг вместо домов были какие-то курятники, и единственным, что отличало этот городок от деревни, были полосатые будки, возле которых стояли усатые церберы в латаных мундирах, да еще две-три кирпичные лавки на высоких фундаментах. Худые еврейские козы ироничными глазами смотрели на меня с гнилых, ободранных стрех.
В отдалении возвышались замшелые могучие стены древней униатской церкви с двумя стрельчатыми башнями над четырехугольником мрачной каменной плебании.
И над всем этим властвовало такое же, как и повсюду, запустение: на крышах, меж ребристыми слегами, росли довольно высокие березки.
На главной площади грязь была по колено. Перед обшарпанным серым зданием уездного суда, рядом с крыльцом, лежало штук шесть свиней, которые дрожали от холода и временами безуспешно пытались подлезть друг под друга, чтоб согреться. Это всякий раз сопровождалось эксцессами в виде обиженного хрюканья.
Я привязал коня к коновязи и по скрипучим ступенькам поднялся в коридор, где кисло пахло бумажной пылью, чернилами и мышами. Обитую истертой клеенкой дверь в канцелярию чуть оторвал, так она набрякла. Вошел и поначалу ничего не увидел: такой скупой, в табачном дыму свет пробивался сквозь узкие, маленькие окна. Лысый скрюченный человечек, у которого сзади из прорехи штанов вылезал хвостик рубашки, поднял на меня глаза и моргнул. Я очень удивился: верхнее веко осталось неподвижным, а нижнее закрыло весь глаз, как у жабы.
Я назвал себя.
— Вы явились? — удивился человек-жаба. — А мы…
— А вы думали, — продолжил я, — что я не явлюсь в суд, уеду отсюда, сбегу. Ведите меня к вашему судье.
Протоколист вылез из-за конторки и потопал впереди меня в глубь этого дымного ада.
В следующей комнате за большим столом сидели три человека в сюртуках, таких замусоленных, словно они были сшиты из старой бумазеи. Лица повернулись ко мне, и я заметил в глазах одинаковое выражение алчности, наглости и удивления — все же явился.
Это были судья, прокурор и адвокат, один из тех «аблакатов», которые обдирали клиентов как липку, а потом предавали. Голодный, алчный и продажный судебный крючок с головой, похожей на огурец.
И вообще это были не отцы и не дети судебной реформы, а скорее подьячие допетровских времен.
— Пан Белорецкий, — мятым голосом проговорил судья, — мы ажидали вас. Очань прыятна… Мы уважаем людей са сталичным блеском. — И он, не приглашая меня сесть, уставился в какую-то бумагу. — Вы, навернае, знаите, что савершили что-та падобное крыминалу, когда пабили пристава за какую-то невинную шутку? Этта — действие угаловна наказуемое, ибо какурат пративаречит нравам нашей акруги, а такжа и сводам законов империи Рассийскай.
И он посмотрел на меня сквозь очки с очень гордым видом. Он был страшно доволен, этот потомок Шемяки, доволен тем, что вершит в уезде суд и расправу.
Я понял, что, если я не наступлю ему на мозоль, — я погиб. Поэтому я придвинул к себе стул и сел на него верхом.
— Мне кажется, что в яновской округе забыли о вежливости. Поэтому я сяду сам.
Прокурор, молодой человек с темными синяками под глазами, какие бывают у страдающих постыдной болезнью, сухо сказал:
— О вежливости пану не стоит говорить. Вы появились здесь и сразу нарушили спокуй[43] мирных обыватэлюв[44]. Скандалы, драки, попытка завязать дуэлю со смертельным исходом на балу у почтенной пани Яновской. И к тому же посчитали возможным набить полицейского чина при исполнении служебных обовёнзкув[45]. Чужак, а лезете в нашу жизнь…
Холодное бешенство зашевелилось у меня где-то под сердцем.
— Грязные шутки в доме, где ты ешь, следует карать не плетью по лицу, а честной пулей. Он оскорбляет достоинство людей, которые беспомощны перед ним, не могут ответить. Суд должен заниматься именно такими делами, бороться за справедливость. Вы говорите о мирных обывателях. Почему же вы не обращаете внимания на то, как этих мирных обывателей убивают неизвестные преступники. Вашу округу терроризируют, а вы сидите здесь со своими входящими и исходящими… Позор!
— Разгавор аб убийстве гасударственава праступника, а аднака абывацеля и шляхтича Свециловича будет вестись не с вами, — заскрипел судья. — Рассийский суд не атказывает никаму в защите, даже праступникам. Аднака речь идет не аб этам. Вы знаете, что за скарбление пристава мы можем… вас присудить к двум неделям тюрьмы или штрафу и, как гаварили предки, баниции за пределы яновской акруги.
Он был очень уверен в себе.
Я рассердился:
— Вы можете сделать это, применив силу. Но я найду на вас управу в губернии. Вы покрываете убийц, ваш пристав порочил законы империи, говорил, что убийством шляхтича Свециловича вы не намерены заниматься.
Лицо судьи покрылось апоплексической малиновой краской. Он вытянул шею, как гусак, и прошипел:
— А свидзецели этава разгавора, уважаемый пан Беларецкий, у вас есть? Свидзецели? Где ани?
Адвокат, как достойный представитель примиряющего начала в российском суде, обворожительно улыбнулся:
— Натуральна, пану Белорецкому нету свидетель. И вообще, это ест глюпост: пристав не мог это сказать. Пан Белорецкий это себе просто представить, аппонента слова он не схватить.
Он достал из бонбоньерки монпансье, бросил в рот, почмокал губами и добавил:
— Нам, дворянам, положение от пан Белорецкий есть особенно понятный. Мы не хотим вам неприятно делать. Пускай вас тихо и мирно отсюда ехать. Тогда все здесь, как говорить, образуется, и мы дело заминать будем… Ну-с, гут?