— Несчастная, себя пожалей!
Липа, расколися
На четыре пня,
Милая, проснися
И возьми меня.
Лишь когда кончилась песня и затих смех дочери, Анисья перекинула вожжи через нижнюю ветку дерева…
Долго лежал Роман без сна, ворочался с боку на бок, тревожно прислушивался к тишине. И уже не в шутку подумывал — не пойти ли поискать жену да примириться с ней. Неплохая ведь она баба… Но тут услышал легкие шаги. Кому же войти, как не жене? Захотел увериться и проворчал:
— Ну? Жива еще? Не повесилась?
— Коль тебе мешаю, сам повесься.
— Ну и характер у тебя.
— Не нравится?
Роман был рад, что жена вернулась, — теперь ему не надо вставать и идти искать ее. Понимал, что без Анисьи ему было бы худо. Он уже не молод, затевать вторую женитьбу было бы не с руки. Подумал, что жена забралась на печку, и мысленно, уже в дремоте, усмехнулся: знать, холодно на дворе…
И снилось, будто его новое, красивое железное ведро утонуло в колодце. Анисья принесла багор, и он начал искать посудину — да не попадается ведро, будто его и не было. Наконец багор заметно потяжелел. Ведро! Вытащил его Роман, глядит, а оно старое-престарое, съеденное ржавчиной. Бросил обратно в колодец, но тут же догадался, что неладно сделал: снова будет попадаться. Опять опустил багор и вытащил уже другое ведро, но тоже не свое — синее, изрядно за водой походившее. Свое же, как назло, не попадалось…
Разбудил его плач маленького Мити в колыбели.
— Не слышишь, что ли? — рявкнул он, подразумевая жену. — Ну? Уши воском залило?
С печки меж тем слезла заспанная Луша и взяла ребенка на руки.
— Буди мать, — приказал Роман.
— Где спит-то она?
— На печке.
— Сам сперва проснись. Нет ее там.
— Знать, корову доить понесли черти…
— Доенка вон она — на судной лавке лежит…
— Сама-то давно с улицы вернулась? — обеспокоился Роман.
— Ночью.
— Это ты сказала: повесься сам.
— Я. А чего? Не по-людски спросил… Так и ответила.
«Уж больно голосом схожи…» Роман начал свертывать «козью ножку», вздохнул облегченно, когда в сенях послышались шаги, но вошла не Анисья, а бедная Марфа Нужаева, сказала:
— Выйди-ка, несчастный, на свои задворки…
Задрожали у Романа руки — посыпался на пол табак.
— Маманя! — позвал проснувшийся Борька. — Где ты? Ма-ам!
По случаю редкостного происшествия на Романовы задворки повалило много народу. Все молчали, порой лишь перешептывались. На повесившуюся старались не смотреть: привидится или приснится ночью.
— Смотри-ка, сколько людей собралось, — сказал Гаврюшка Бармалов Купряшке Нужаеву.
— И все дышут, — отозвалась ему чья-то маленькая девочка.
— Кроме одной… самой висельницы, — заметил Емелька Вирясов.
Яблони в саду, казалось, плакали: с них осыпались лепестки, похожие на слезы.
Сельский староста Вавила Мазылев послал в Зарецкое за становым и отозвал Романа в сторону, где не было людей. Спросил:
— Деньгами-то богат ли, парень?
— Сотню, может, наберу.
— Та сотенка пойдет лишь только становому. Меньше не возьмет он по такому делу. С ним же, как тебе известно, доктор будет. И того придется полусоточкой пугнуть… А с теми к нам пожалует и третий член комиссии, да и письмоводителю-то пристава преподнесешь… Ступай, займи еще сотняжечку.
— Придется, знать, потом хозяйство распродать.
— А ты на разговоры время не веди, скорей беги к Алякиным. Все деньги мне потом отдашь. Я сам определю, кому когда и сколько дать. Иначе, брат, в Сибирь на каторгу тебя сошлют…
Андрон Алякин расспросил Романа о случившемся, посоветовал ему подумать о новой жене, да немедля, пока дети не захирели. Похвалил вдовцу свою родственницу, рябую и хромую Просю Штагаеву. Взглянув на пришибленного горем просителя, вздохнул и протянул ему сотню.
— Бумагу потом охвормим. Иди с богом. Не сей же час калякать о твоей женитьбе…
…Брат Анисьи, Трофим Лемдяйкин, по прозвищу «Томар», долго шептал над гробом покойницы, прощаясь с ней у свежей могилы.
— Богом клянусь тебе, несчастная страдалица, чем в силах отмостить обидчикам твоим. Не сразу, знамо. По разочку все поплачут, кто тебя молвой до петли доводил…
Анисью предали земле, и осталось от нее в черной избе одно белое ожерелье. Роман строго-настрого наказал детям:
— Не трогать! Голову оторву!
Вместе с Анисьиным гробом будто и душу вынесли из Романовой половины избы. Тоскливое запустение глядело из каждого угла, и дом осиротел. Оторванный от материнской груди, Митя накричал грыжу. Бредил больной Борька:
— Айда домой, маманя!
Хныкала неухоженная четырехлетняя Груня, и сам Роман не находил себе места, шатался из угла в угол как неприкаянный, казалось, все в избе обвиняет его.
И часто уходил он в лес, чтобы забыться, — шагал обычно по дороге вдоль озера Донатова, слушая перебранку лягушек:
— Дур-ра!
— Са-ма-то ка-ко-ва?!
Вдруг вынырнула из воды матерая квакуха, села на покачивающийся листок кувшинки и внятно крикнула соседке:
— По-тас-куш-ка!
Поднял Роман комок сухой земли, пульнул в лягушек. Все разом замолкли, только одна спросила:
— Ки ёртсь?[10]
Ему вспомнилось, как прохаживаются мимо его избы вдовы да старые девы. Иногда поругиваются, как квакухи. Предприимчивее всех оказалась родня Андрона Алякина — Прася Штагаева, лицо которой издали напоминает пресную лепешку, изъеденную тараканами. Пришла однажды к Роману и проговорила мягко и напрямик:
— Меня возьми, Роман…
— Уж больно корява ты…
— Характером добра.
— Погодить надо. Рано еще говорить об том… Медведь гнет скоро, да не все споро, — ответил Роман, а про себя подумал: «На языке медок, а на сердце ледок. С такой горя натерпишься…»
В тенистом пойменном лугу густо пахнет зеленью… Но и тут все напоминает об Анисье. Здесь он встречался с ней на троицу, после того как девушки, по обычаю, бросали венки в Суру… На опушке кривая береза, похожая на мордовку в белом шушпане, шепчет молитву. В сторонке вдовцом стоит ясень. Резко белеют ландыши, словно ровные, чистые зубы Анисьи. Зеленые, продолговатые головки борщевика дрожат, словно челноки в ее руках, когда она ткет холсты. Нитками основы трепещут тонкие побеги краснотала…
Неспокойную Суру, будто голубую книгу, листает порывистый ветер.
Борька наконец оправился от болезни. Но и теперь требует от сестры, чтобы та каждое утро пекла ему яичко. Луше надоело возиться с капризным мальчишкой, и однажды она шлепнула его.
Он расспросил Купряшку Нужаева, что можно сотворить с курами, чтобы напугать Лушку.
— Дай две горсточки семян хмеля с водичкой.
— Ну и что?
— Опьянеют. По-петушиному запоют.
— Тогда я лучше водки дам, у нас под судной лавкой целый шкалик стоит.
Луша в тот день попросила Борьку посидеть чуток с ребятишками, а сама побежала в лавку Пелевина за «дешевками». А Борька только и ждал, когда за ней захлопнется калитка.
В Алове летом кур кормит один бог. Бедняжкам даже скорлупу яичную не дают — выбрасывают из окон на улицу: полюбуйтесь, люди добрые, сколько яиц мы едим.
Борька закатил курам настоящий пир…
Возвратившись домой, Луша остолбенела: петух валяется мертвый, а куры разноголосо кукарекают над ним. Плача от досады, девочка ощипала кочета и велела братишке отнести его в избу.
— Зачем? Может, он еще воскреснет…
— Не перечь, а делай, что велят!
А вечером — батюшки! — она увидала ощипанного петуха на насесте! «Его куры уже отпели, а он, ощипанный, воскрес! Не к добру это!..» Она рассказала об этом отцу, но тот лишь отрешенно махнул рукой — не до того сейчас…
— Оставьте меня, — отвечал он всем. — Жизни своей не рад.