Впрочем, что названия… «Лена» уже много лет стоит заваренная в затоне. Нет теперь нужды в этом по–прежнему крепком и могучем судне. «Ангару» разрезали, потому что она своё отслужила, старушка умерла, можно сказать, естественной смертью. А «Лену» бросили, потому что жизнь пошла другая. Ниточкам памяти свойственно истлевать и лопаться. Хуже, когда по этим ниточкам ножом.
Помню дословно первые слова стародавней публикации в «Речнике Сухоны»: «Всего несколько шагов по трапу и мы на флагмане Сухонского пароходств теплоходе «Лена». Публикация была посвящена моему отцу, с фотографией: китель с нашивками, фуражка–мичманка… Механик флагмана.
Отца больше нет со мной. «Лена» тихо умирает в затоне, словно на больничной койке. Но для меня живы и отец и «Лена». Иногда мне даже кажется, что всё ещё плыву по Сухоне на «Лене». Всё ещё 1970 год. А здесь, в самом конце 20 века, в годы смерти, суетится совершенно другой человек, К тому мальчику не вернёшься, но нам уже довольно жить с ним врозь. Я хочу найти его и пригласить к себе, на грань столетий.
Его похоронили в море
Самое сильное впечатление моих детских речных будней немного грустное, хотя и светлое по–своему. Вечером мы сидим с отцом в кают–компании, проще говоря, это столовая, самое большое помещение на судне, хотя не больше маленькой комнаты моей городской квартиры. Отец играет на гармошке и поёт «Раскинулось море широко». А на меня эта песня всегда производила сильное, пронзительное впечатление.
Я не очень вообще–то понимал, что там происходило, на непонятном морском корабле. Заболел человек, а ему говорят: «Механик тобой не доволен». Почему такая несправедливость? Мой папа тоже механик, но он так не поступает. Потом в песне шли зловещие и таинственные слова: «К ногам привязали ему колосник, простынкою труп обернули». На мои расспросы отец лаконично ответил: «Его похоронили в море». Эти отцовские слова странным образом много раз вспоминались в течение долгих лет. Запомнится же…
И вот мы хороним отца. Апрель, кругом всё залито, когда копали могилу, постоянно приходилось отчерпывать воду, но она тут же снова набиралась. Я подумал: «У него вся жизнь была с водой связана, в воду и провожаем…»
Это спустя десятилетия, а тогда в кают–компании… Отец заканчивает песню так, что кажется, гармошка разорвётся от тоски: «А волны бегут от винта за кормой, и след их вдали пропадает». Я не выдерживаю, у меня слёзы в три ручья. Опускаю голову, чтобы папа не заметил, но понимаю, что это не поможет, и тогда я лезу под стол, — только чтобы папа не увидел слёз. Он бережно и тревожно спрашивает: «Серёжа, что с тобой?» Я молчу. Отец не сразу понимает, что это из–за песни, всего лишь из–за песни, он тоже молчит, но я чувствую, что он уже всё понял. Я медленно влезаю из–под стола (стол прикручен к полу металлическими уголками на шурупах, это я успел хорошенько рассмотреть). Слёзы добросовестно размазаны по щекам и уже подсыхают. У меня просветление. Ну, песня и песня. А мы плывем на самоходке по мирной реке. Мой папа механик и никого не обижает. Все живы. Смерти нет.
От винта за кормой
А волны бегут от винта за кормой… Тут всё–таки была для меня не просто песня. Я мог часами стоять на корме, уставившись в белые клокочущие буруны из–под винта. Они завораживали, гипнотизировали, целиком поглощая неустойчивое детское внимание. Это было истинное чудо. Кристально–белая пена в какие–то секунды рождалась из тихой мутной поверхности реки.
Чудо–буруны были удивительно близки и вместе с тем совершенно недосягаемы. Если руку протянуть, до них оставалось не больше метра, но… этот метр отделял жизнь от смерти. Я хорошо это знал. Там, под белой пеной — огромные острые винты в цилиндрических насадках, они вращаются со страшной силой, они неумолимы. Если я упаду в белые буруны, винтами меня изрубит на куски. Ребёнка, бытие которого на грузовом судне столь проблематично, взрослые, конечно же, постоянно предупреждали о таких вещах. Мальчик становился серьёзным и даже суровым. Кругом безжалостная вода и неумолимый металл. Один шаг в сторону — и неминуемая гибель.
И всё–таки страшных винтов не видно, о них можно забыть, а белая пена так манит к себе, так влечёт. Однажды я стырил в форпике огромный гвоздь, кажется двухсотку, и бросил в пену, как будто от этого должно было что–то произойти. Ничего не произошло, я был немного разочарован. Мне, видно, очень хотелось вступить с этой пеной в диалог, послать весточку, а никакого другого способа не просматривалось.
Теперь я понял, в чём была гипнотическая сила бурунов. Они часами оставались всё такими же и всё–таки каждую секунду обновлялись, становились другими. Эта движущаяся неподвижность — некий символ вечности. Как же тут было не трепетать чувствительной душе ребёнка.
Чайки
На нескольких квадратных метрах кормы проходили детские дни, недели, месяцы. И никогда не было скучно. Вот уж, кажется, в чём тайна: почему ребёнок, совершенно лишённый обычных детских развлечений, никогда не скучал?
Впрочем, развлечений не сказать, чтобы вовсе не было. Однажды, наше судно стояло в порту, который ничем не запомнился, кроме чаек. Я наблюдал за ними с кормы. Чайки время от времени склёвывали рыбу с поверхности воды, чаек было много, а рыбы, судя по всему не разбежишься. Мне были радостны эти романтичные птицы, белые, как буруны за кормой и совершенно свои. Глядя на них, я думал немного свысока: «Это у вас на земле паршивые чёрные вороны, а у нас на воде чудесные белые чайки». Я любил чаек, а они не обращали на меня никакого внимания. Я для этих белокрылых созданий просто не существовал, хотя и рассматривал их в упор, и они тоже должны были меня видеть. Как «познакомиться» с ними?
Я побежал в каюту, к шкафчику, где хранились кое–какие лакомства, и вскоре вернулся на корму с большим пакетом сухого печенья. Разламывая одну печенюшку за другой, я бросал кусочки в воду, и вскоре создал среди водного птичьего царства настоящий ажиотаж. Белые птицы позабыли про рыбу, устремляясь к даровому угощению. Радости моей не было предела — мы с чайками вместе, мы заняты общим делом! Не всё же гвозди в буруны бросать, там никакого отклика не получается, а здесь — полный контакт!
Сухое печенье в те годы было невероятно дифицитным, а я вышвырял его за борт не меньше полкило. Родители были, мягко говоря, обескуражены этим «аттракционом неслыханной щедрости», но я не помню, чтобы меня сильно ругали.
Дети кормят «братьев наших меньших» чаще всего не потому, что жалеют их свысока. Когда человек кого–то «жалеет», когда подаёт милостыню, в душе часто роятся нехорошие мысли: «У меня есть, а тебя нет, значит, я выше тебя, захочу, и голодным останешься, но я сегодня добрый и ты будешь сыт». Дети же, напротив, часто смотрят на бессловесных тварей с низу вверх, как на высших существ. Все кругом стараются ребёнка ублажать, все вокруг него вертятся, а звери и птицы не замечают маленького человека. Человеку обидно: «Им нет до меня дела». Он бросает птицам еду, для того, чтобы с ними подружиться, пообщаться. Он просит внимания к себе, как милостыни, он не чувствует себя дающей стороной.
Мячик
Наша самоходка шла Кубенским озером, кажется, был уже вечер или, во всяком случае, пасмурно. Я играл на любимой корме надувным мячиком. Мячик был замечательный: большой, из белых и бирюзовых долек. В те годы такой мячик было очень трудно купить. Эта игрушка составляла радость многих моих дней.
Тем более было сущим безумием играть мячиком на корме. Фальшборт не выше метра, судно на ходу, значит ветер, а надувная игрушка легка, как пушинка. В скором времени мячик естественным образом полетел за борт. Подпрыгнув на белых бурунах, он в какие–то секунды превратился в точку и растаял на озёрных просторах. Часто ли у детей бывают потери столь мгновенные, столь абсолютные и столь безвозвратные? Душа наполнилась пронзительной тоской, я стоял на корме в полном оцепенении и кое–как одолев первый приступ горя, поплёлся к отцу в рубку. Тогда была его вахта. Я шёл каяться, ожидая нагоняя за «халатное обращение с имуществом, повлекшее его утрату».