— Если ещё встречу вашу фамилию, сделать для вас выписку?
— Да, конечно.
— Может быть, мне и удастся внести свой вклад в каткановедение.
К сожалению, этот человек вскоре умер и «каткановедение» остаётся слабо разработанной отраслью науки.
Детство отца
Мой отец, Катканов Юрий Владимирович, родился и вырос в деревне Марковская Авксентьевского сельсовета Усть — Кубенского района Вологодской области. Это не столь уж далеко от Вологды, но из–за отсутствия дорог, деревня была самым настоящим медвежьим углом со всеми вытекающими последствиями.
Он родился в 1938 году, а в 1941 году его отец, мой дед ушёл на фронт. Тогда же, в 1941‑м, семья получила похоронку. Не столь давно я нашёл имя деда в «Книге памяти» Вологодской области. Там сказано, что он умер от болезни в Череповецком госпитале. Не факт, что дед вообще успел добраться до фронта. Может быть, призвали уже больного. Или всё–таки успел повоевать месяц–другой? Теперь уже никто не расскажет.
Я вообще ничего не знаю про своего деда. Я даже отчества его не знал. Когда отец умер, для его подзахоронения рядом с могилой матери, потребовали справку о родителях. Я пошёл в архив и только тогда узнал, что моего деда звали Владимир Николаевич. А отец не знал отчества собственного отца. Ему не было и 3‑х лет, когда его отец навсегда покинул дом. Он мог что–то расспросить у мамы, но она умерла, когда ему было 23 года. Молодёжь редко интересуется историей своей семьи, когда же начинает интересоваться, и расспросить бывает уже некого.
Итак, я вообще ничего не знаю про своего деда, Катканова Владимира Николаевича. Не сохранилось даже ни одной фотографии. Такая уж была деревня Марковская — там не фотографировались. Говорят, была одна–единственная фотография — «три на четыре», с какого–то документа. С неё мой отец, когда ещё был молодым, заказал увеличенный портрет, но ему очень не понравилось, как его сделали. Ретушь слишком грубая, да ещё зачем–то галстук дорисовали, а дед в жизни никогда не носил и не имел галстуков.
Я помню, как отец рассказывал мне про этот неудачный фотопортрет моего деда. И сейчас я совершенно не могу понять, почему я тогда не попросил отца показать мне этот портрет. Да будь этот портрет хоть трижды неудачным, но хоть какие–то черты лица на нём можно было всё–таки рассмотреть. Лишь недавно, то есть много лет спустя после смерти отца, я спросил у мамы об этом портрете. Она сказала, что дома у нас его нет, куда–то пропал, а куда — неизвестно. Но сама она его раньше видела и сказала, что у моего деда были тонкие черты лица. Откуда у крестьянина из убогой нищей деревни тонкие черты лица? А вот из того самого неисповедимого прошлого, когда некий КАТ-ХАН, аристократ степей, дал начало русской фамилии Катканов.
Отец рассказывал, что его мама, моя бабушка Парасковия Никифоровна Катканова (в девичестве — Соколова) не умела ни читать, ни писать. До какой же степени дикой была та деревня, в которой она родилась и выросла, если она за свою жизнь и года не ходила в школу? Отец научил её писать свою собственную фамилию в последние годы её жизни, но букв она так и не выучила, просто зрительно запомнила, как выглядят те закорючки, которые означают её фамилию. Этот факт до сих пор с трудом укладывается у меня в голове. Моя родная бабушка (1903–1962) не умела читать. Тогда получается, что и дед вряд ли умел читать. Родной дед.
Отец иногда рассказывал мне о своём детстве. Мне эти рассказы всегда было интересно слушать, и когда я уже был журналистом, как–то предложил ему: «Давай напишу о твоём детстве». Отец неожиданно жёстко отрезал: «Не надо. Это теперь никому не интересно. Это даже мне теперь не интересно». Если отец вот так жёстко отказывал, уговаривать его было бесполезно. И всё–таки я теперь считаю, что сдался тогда слишком легко. Можно было через некоторое время подойти к этой теме с другого бока, можно было схитрить — просто расспрашивать его без записи, а сразу же после встречи всё записывать. Но я не проявил настойчивости, о чём сейчас очень жалею.
Потом, уже после смерти отца, я много раз спрашивал себя: почему он не захотел, чтобы я написал о его детстве? Из скромности? Ну, может быть, отчасти. Но по тому, как решительно он отказал, было заметно, что главное тут в другом. Он считал, что незначительные судьбы маленьких людей никому не могут быть интересны, и это просто скучно? Наверное, но опять лишь отчасти. Вообще–то отец никогда не отказывался давать интервью для ведомственной газеты, и было похоже, что ему это даже нравится. Но там речь шла о его работе, а вот о детстве он под запись говорить не хотел. Почему?
Только сейчас, когда я решил набросать эти автобиографические заметки, я понял отца. Прикидывая, о чём можно бы написать, я почувствовал, что некоторые фрагменты своей жизни не соглашусь расписывать ни при каких обстоятельствах. Я уже настроился на максимальную искренность, и на безжалостную по отношению к себе откровенность, потому что я ни перед кем не хочу выглядеть лучше, чем я есть, и перед самим собой — в первую очередь. Но я почувствовал, что любая откровенность должна иметь свой предел, за которым начинается бесстыдство, основанное, как правило, на бесчувственности. В жизни каждого человека есть такие ситуации, а то и целые периоды жизни, которые так сильно травмировали его психику, что и десятилетия спустя он не хочет о них вспоминать, во всяком случае — публично. Это, как правило, ситуации, связанные с крайним унижением.
Вот именно поэтому отец не хотел, чтобы я записывал его детские воспоминания. Крайняя нищета, когда человек постоянно испытывает голод, сводящий его с ума, это унизительно до такой степени, это настолько сильно травмирует психику, что выставлять на всеобщее обозрение сведения об этом, кажется чем–то неловким и болезненно неприятным. Не случайно ведь отец сказал: «Это теперь даже мне не интересно». Ему неприятно было об этом вспоминать, старое унижение вспыхивало в душе с новой силой. С сыном на кухне можно порою и разоткровенничаться, но так, чтобы о этом узнали все…
Кто–то из персонажей Достоевского, рассуждая о том, что бедность не порок, сказал, что бедность — действительно не порок, а вот нищета — уже порок. Не удивительно, что тот период жизни, когда человек балансировал на грани голодной смерти, он не то чтобы хочет совсем забыть, но предпочитает отодвинуть на периферию сознания, как то, за что крайне неловко.
В итоге рассказы отца о детстве были случайны, отрывочны, и основную их часть я просто позабыл, потому что в моём сознании они не сложились ни в какую систему. Но то, что я всё–таки запомнил — уже никогда не смогу забыть.
В семье отца было четверо детей, он — младший. После войны в деревнях царил страшный голод. Моя бабушка, вдова солдата, работала, как проклятая, в колхозе, но не имела чем кормить детей. Старший сын, Павел, дотянул до 18 лет и умер от голода. Потом умерла от голода старшая дочь, Нина, ей было 10 лет. Вторая сестра отца, Антонина, когда ей было 11 лет, пошла работать на лесозаготовки. До сих пор не могу представить, как это могло быть — маленькая голодная девочка, работающая на лесоповале. Но это было. Каждый день она приносила домой хлеб, который давали только тем, кто работал в лесу. Мой отец и его мать выжили только благодаря этому хлебушку, хотя перемолотой еловой коры в нём было больше, чем муки. Отец говорил, что впервые попробовал настоящий хлеб, когда ему было 18 лет.
Тот послевоенный голод иногда объясняют неурожаем, но ведь в городах никто не голодал. Хоть там и бедно жили, но от голода не умирали. И в деревнях тоже голодали далеко не все, советские начальники жили очень даже неплохо. Отец рассказывал, что у них в деревне сосед был — председатель сельсовета, так его семья вполне прилично питалась. Один раз моя бабушка зашла к ним по делу, а у них стол был пшеничными булочками завален, видимо, только из печки их достали. Нам сейчас трудно представить, какими глазам смотрела на пшеничные булочки мать, дети которой даже ржаной хлеб пополам с еловой корой считали за праздник. Бабушка не удержалась и сунула одну булку себе под фартук. Хозяева это заметили и долго её стыдили. Воровать, мол, не хорошо. А ведь они знали, что у неё дети от голода умирают. Бабушка прибежала домой вся в слезах, её опозорили, выставили воровкой.