Почему же нам не было страшно? Да потому что мы, по сравнению с нашим полковником, выросли в совершенно другую эпоху. Мы даже не знали тогда ничего о беспредельной жестокости сталинских политических репрессий. Все вокруг нас смеялись над Брежневым и над советской властью. Смеялись в голос, ничего не опасаясь. Например, едет пьяный мужик в автобусе и громко заявляет: «К коммунизму идём семимильными шагами, а мяса нет!». Ну что? Ну и ничего. Никто в автобусе даже не вздрогнул, все только улыбнулись.
Анекдотам про Брежнева тогда не было числа, и рассказывать их можно было, ничего не опасаясь. Причём далеко не все эти анекдоты сводились к насмешке над старческой немощью нашего лидера, некоторые были откровенно политические. Например: «Какой самый длинный анекдот? Речь Брежнева на XXV съезде КПСС. Какой самый короткий анекдот? Коммунизм». Между прочим, пересказывание таких анекдотов тоже очень чётко подпадало под действие статьи «Антисоветская агитация и пропаганда», то есть, что ни говори, а это было уголовное преступление. Но это я сейчас понимаю, а тогда мы вообще об этом не думали, рассказывая подобные анекдоты спокойно, без страха, не оглядываясь.
А ведь и в те годы людей вполне реально преследовали за убеждения. Диссидентов, конечно, не расстреливали и больших сроков тогда не наматывали, но небольшие срока им всё ещё давали и в психушках морили, и из страны вышвыривали. Но тогда я об этом вообще ничего не знал и, кажется, даже слова «диссидент» не слышал. Я никогда не был знаком ни с одним человеком, имевшим твёрдые антикоммунистические убеждения. «Голос Америки» один раз «поймал» дома на приёмнике, но ничего интересного не услышал, к тому же слушать было трудно, эту радиостанцию наши глушили искусственными помехами, так что больше я её и не пытался ловить.
Последние годы брежневского правления были гнилой эпохой. Если, скажем, до революции люди верили в Бога, а после революции верили в коммунизм, то мы уже не верили в коммунизм, и ещё не верили в Бога. Это была эпоха тотального неверия вообще ни во что. Убеждённые коммунисты тогда, наверное, встречались ещё реже, чем убеждённые антикоммунисты, а серьёзно верующих вообще была жалкая горсть. Такова была общественная атмосфера той поры.
Удивительно ли, что мы не боялись никаких репрессий? Но мы не учли маленького пустячка: говорить тогда можно было что угодно, а вот если ты писал, пусть даже и всего лишь на парте, это выводило ситуацию на другой уровень. Итак, с подачи чёрного полковника, у нас в институте появились сотрудники КГБ. («Агенты КГБ, как вороны кружат, там, где раньше был цветущий сад», — напевал тогда на мотив «Машины времени» один из наших шутников).
Меня вызвали в кабинет декана, где со мной захотел побеседовать офицер КГБ — вежливый и спокойный мужчина средних лет в костюме с галстуком. Он задавал мне вопросы про те надписи: не видел ли я, как их делали, не знаю ли, кто бы это мог быть? В его спокойном и даже уважительном по отношению ко мне тоне, я уловил слегка зловещие нотки и понял, что шутки кончились. Помню, отвечал ему коротко и предельно осторожно, тщательно подбирая каждое слово. Конечно, я не мог сдать своих приятелей–шалопаев и ушёл в несознанку: ничего не видел, ни о чём не догадывался, кто бы это мог быть — представления не имею.
А они тогда уже всё знали. Получить образцы наших подчерков не представляло труда, сделать графологическую экспертизу было и того проще. Но мне было не важно, что они знают, для меня имело значение только одно — чтобы они узнали это не от меня. Не знаю, как кололи наших «писателей», но под давлением «неопровержимых доказательств» они сознались во всём сразу же.
Меня никто не пытался обвинить в том, что я сделал эти надписи, но моё положение всё же было довольно щекотливым: находился рядом и не воспрепятствовал, а потом не сообщил «куда следует» и в первом разговоре с офицером КГБ получается, что покрывал «антисоветчиков». (Кстати, наш четвёртый товарищ прогулял ту пару, но его всюду таскали так же, как и нас).
Я упрямо твердил, что не видел, как они делали эти надписи. В сопровождении двух сотрудников КГБ нас привели в аудиторию гражданской обороны.
— Они сидели здесь, — говорит мне один из них, — а ты сидел здесь. И ты утверждаешь, что не видел, как они расписывали парту?
— Нет, не видел, — отвечаю я чуть ли не с улыбкой, прекрасно понимая, что в мои слова невозможно поверить.
И вдруг совершенно неожиданно второй офицер заорал на меня:
— А если бы перед тобой на парту голую бабу положить, ты бы её тоже не заметил?
Я вздрогнул, съёжился и промолчал, вполне осознав, что шутки кончились теперь уже окончательно. Эти люди могли быть не только вежливыми, и разговаривать они умели в очень разных тональностях.
Кстати, лет 20 спустя, работая в областной газете, я познакомился с одним полковником налоговой полиции. Это был очень интересный человек, и наше общение быстро стало неформальным. Он рассказал мне, что когда–то служил в КГБ, причём именно в 5‑м, идеологическим отделе. Я коротко пересказал ему ту давнюю историю и, кажется, начиная узнавать того офицера, который орал мне про «голую бабу», с улыбкой у него спросил: «Это не вы были?». «Нет, не я», — сухо ответил он. Но это был он. Я не стал на этом настаивать, у меня не было к нему претензий.
А тогда началась целая череда разных собраний и заседаний, имевших целью заклеймить зелёных антисоветчиков и вынести по ним решение. Мой товарищ, не присутствовавший при порче парт в шутку назвал это «суд над бандой четырёх». Мы всё ещё старались бодриться и продолжали шутить.
Сначала, кажется, было комсомольское собрание всего курса. Девчонки, с которыми мы были в дружеских отношениях, старались нас как–то поддержать и выручить. Помню одна милая девушка в начале собрания встала и резко заявила: «Это комсомольское собрание. Прошу всех некомсомольцев покинуть аудиторию». Это было «зело борзо», она фактически попыталась выгнать с собрания всех преподавателей, но формально её за это трудно было упрекнуть, в её реплике можно было даже усмотреть некий комсомольский задор, то есть нечто вполне правильное. Но парторг факультета, преподаватель лет сорока, в ответ взвился орлом: «Я протестую, мы, коммунисты, имеем право присутствовать на комсомольских собраниях».
С каким священным пафосом он произнёс своё коронное: «Мы, коммунисты…». Через десять лет этот человек уже делал карьеру в демократическом лагере, и это у него неплохо получалось, он дошёл до «степеней известных», во всяком случае в посольстве США в Москве его хорошо принимали.
Тогда никто сильно не настаивал на том, что я видел, как идёт антисоветская работа и не воспрепятствовал, и не донёс. Моё «не видел» никто сильно не пытался опровергнуть. Подловили меня на другом, предложив дать оценку тому, что произошло. Дескать, если ты тут ни при чём, тогда выступи с осуждением политически незрелых действий своих товарищей.
И я сказал то, что на самом деле думал. Это не потребовало от меня никакого напряжения, мне казалось естественным говорить именно то, что я думаю. Ведь если бы я спросил у них: «Мне говорить то, что я на самом деле думаю?», любой из них, ни на секунду не задумавшись, сказал бы: «Да, разумеется, это само собой». Ну вот я и выдал им плод своих горестных раздумий: «Это бытовое хулиганство, примерно то же самое, что бить стёкла в окнах, не более того».
И вот за эту–то оценку в меня уже вцепились, склоняя на все лады. Получилось, что я вообще не увидел в происходящем политики. «Это что за близорукость такая? Да такая позиция ещё похуже, чем сами надписи». Но я собственно имел ввиду, что мои товарищи — никакие не антисоветчики, что политикой они не интересуются, они просто хотели нахулиганить. Это была правда. Но это была не та правда, которую хотели от меня услышать. Моя позиция совсем не вписалась в логику политического разбирательства.
Трепали меня на совесть, от души. И не помню уже в ответ на какой вопрос я сказал: «Потому что у меня пассивная жизненная позиция». Я опять сказал то, что думал на самом деле. Но это уже ни в какие ворота не лезло. Как это у комсомольца, у будущего учителя, который должен будет воспитывать детей в духе политики партии, может быть пассивная жизненная позиция? «Тут ваще началось, не опишешь в словах».