День я в основном проводила с Ситой. Куда она, туда и я. К буфету, от буфета, вверх-вниз по лестнице. На кухне она учила меня танцевать. Ее руки порхали, как птицы, и я пыталась подражать. В новолуние Сита нарисовала себе на лбу тику[5], и я захотела такую же. Сита сказала, что это будет мой третий глаз, и я теперь стану мудрой. Она вермильоном нарисовала мне тику, но когда это увидела мать, она крепко мне поддала.
— Гадкая девчонка! Отправляйся к себе.
В своей комнате я зажмурилась и коснулась лба, представляя, как моя новая мудрость течет от кончиков пальцев рук вниз, до самых ног.
Когда я танцевала с Ситой, она смеялась, потому что у меня не получалось, как у нее. Порой мы были птицами, в другой раз — деревьями, что качаются на ветру. На запястьях и лодыжках Сита носила браслеты с малюсенькими колокольчиками; когда она двигалась, колокольцы позванивали, точно прохладная чистая вода, струящаяся среди камней. Руки Ситы могли превращаться в павлина, распускающего хвост, в витую раковину, в летящего орла, в раскрывающийся цветок лотоса. Я очень старалась делать все, как она, но мои олени спотыкались, а маленькие рыбки тонули.
Однажды Сита сказала, что некоторые танцы созданы для любви, но я толком не поняла, о чем речь.
— Вот так, — объясняла она, показывая, как размалывать специи. — Любовь — это когда одно превращается в другое.
Ее ступка и пестик были из гладкого, хорошо отполированного камня. Любовь, по ее словам, — это когда соединяются две разные, но связанные друг с другом вещи.
Когда Сита от меня уставала, она совала мне в рот комок смешанных с известью листьев бетеля, и я укладывалась и дремала. В зеркале потом я видела, что губы и язык стали ярко-красными. Я показывала язык Сите, и она улыбалась.
— Ты похожа на Кали[6],— говорила она.
Мать казалась мне недосягаемой королевой. Наш сад был ее непокорным королевством, и я приходила искать ее среди стремительно растущих побегов и быстро увядающих роз. Ранним утром она бесконечно обрезала, подрезала, подстригала.
— Это надо подрезать и тут обрезать тоже, — приказывала она садовнику, но, сколько бы они ни щелкали ножницами, все растения буйно цвели и разрастались.
Цветы бугенвиллеи висели яркими водопадами; толстые лианы извивались на земле, подбирались к розам и душили их. Желтые лилии были размером с полковую трубу, алые цветы гибискуса — с мое лицо. Когда я однажды сунулась в лилии носом, пыльца щедро осыпала мне щеки.
Увидев вдалеке мать, я помчалась к ней, с разгону обняла за ноги, ткнувшись лицом в юбки. Она стряхнула меня, точно паутину.
— Ну-ну, детка, — проговорила она с застывшей на губах тусклой улыбкой.
Удерживая меня на расстоянии вытянутой руки, она осмотрела юбки. На бледно-зеленом шелке осталась оранжевая пыльца.
— Айя, она грязная, — сказала мать. — Уведите ее.
Я не хотела уходить, цеплялась за юбки. Мама разжала мои пальцы быстро и ловко, как достают моллюсков из раковин или лущат горох.
Сита воспринимала меня как нечто драгоценное и в то же время совершенно обычное. Когда она стирала белье, заодно мыла и меня.
— Священная вода очистит твою душу, — говорила моя айя и при этом терла меня с такой силой, словно я была кулем старой грязной одежды.
Если я перед тем вела себя скверно, Сита по нескольку раз окунала меня в воду с головой.
— Это тебе на пользу, — уверяла она с мрачноватой усмешкой.
Хотя вода жгла в носу и заливала горло, я изо всех сил старалась не обижаться.
Больше всего я любила смотреть, как мама собирается на прием или бал. Она смазывала лицо кремом, затем пудрилась, а у пудры был запах роз. Мама румянила щеки, подкрашивала губы. Сидя перед зеркалом, она напоминала мне Ситу, когда та молилась в храме: обе были одинаково сосредоточенны. Мама пудрила кожу между грудей и взбивала их, как подушки. Когда она меня целовала на прощание, губы не касались щеки, а чмокали в воздухе рядом. А мне отчаянно хотелось прижаться головой к ее теплой груди, ощутить, как она подымается и опускается от дыхания.
Я любила мать, как Брайди любила статую Девы Марии, а Сита — изображение Шивы в храме. Для меня она была столь же далека и прекрасна. По большей части я довольствовалась тем, что просто на нее смотрела. И приносила ей дары, как божеству: миндальное печенье, кокос или венок из ярко-желтых цветов.
Когда мне исполнилось шесть лет, мать завела речь о том, что, если я буду себя хорошо вести, смогу вернуться в Англию. А мне думалось, что она просто-напросто желает отослать меня прочь. Единственное отчетливое воспоминание, которое у меня сохранилось об Англии, — это чувство, что все видимое мне уменьшается и усыхает. Я думала о тамошних серых людях, серых домах, сером небе, о дверях, которые закрываются, о маленьких комнатках. Когда о моем отъезде заговорил отчим, я не знала, что делать.
— Ты сможешь там стать настоящей леди, — уверял он меня, — сможешь изучать латынь и греческий.
— А попугайчик Полли тоже поедет? — спросила я. — А кто-нибудь научит меня стрелять?
Однажды утром меня разбудила не Сита, как всегда бывало, а мать. Я искала Ситу повсюду, но не нашла. Угол в комнате для слуг, где она обычно спала, оказался пуст; корзина, в которой Сита хранила свою одежду, исчезла.
— Где Сита, где она? — спрашивала я — сначала тихо, потом все громче, затем принялась кричать.
— Детка, не глупи, — сказала мама. — Сита вернулась в деревню смотреть за собственными детьми. Думаешь, ей больше нечего делать, кроме как возиться с тобой?
Говоря это, мать вытаскивала из шкафа мою одежду и укладывала в большой чемодан.
— Корабль в Англию отплывает через две недели. И вообще, мы с твоим отчимом отсюда переезжаем.
Глава 4
Температура падала, проходил месяц за месяцем, расстояние между мной и Индией увеличивалось, и сердце у меня начало стынуть, замерзать, съеживаться. Оно поскрипывало в груди, затем пошло трещинами, а потом разбилось.
За окном дорожной кареты стаи диких гусей летели по низко нависшему, неприветливому небу. Далекие горы то и дело пропадали из виду за серыми потоками дождя. Кончик носа, пальцы рук и ног у меня заледенели, кожа от холода сморщилась. К лацкану пальто был пришит ярлычок, где значилось мое имя — Элиза Гилберт, возраст — семь лет, пункт назначения — Шотландия, Монтроз, настоятель кафедрального собора Крейги.
За стеклом огромное мокрое небо постоянно менялось. Порой я вообще не видела, что там снаружи. Передергиваясь от холода, я подтягивала колени к груди, чтобы стало хоть чуточку теплее.
— А что сейчас? — спрашивала я у пожилого джентльмена, который ехал в карете вместе со мной.
— Дождь, ливень, мелкий дождик, — терпеливо называл он.
— А теперь что?
— Водяная пыль, туманная дымка, густой туман, морось.
Он знал, как сказать про капли влаги, собравшиеся на металле, про дождевые капли, мокрые хлопья снега; он знал, что как называется.
— А сегодня, — объявил он холодным сырым утром, когда мы прибыли в Арброс, — у нас ясный сухой день. — «Ясный» и «сухой» он выговорил с нарочитым шотландским акцентом.
Прощаясь, он коснулся шляпы, а я в ответ серьезно поклонилась.
— Бедный ребенок, — пробормотал он, выйдя из кареты.
— Да уж, — откликнулся возница. — Ее всю дорогу передают с рук на руки, как пакет.
Шотландия была прохладной синевато-серой, сырой туманно-коричневой, студено-синей. В своей новой унылой одежде я сливалась с окружающим пейзажем. Одежда, которую мать упаковала мне в чемодан, здесь не пригодилась. В Лондоне сестра моего отчима миссис Ри поахала над легкими платьями из яркого шелка — алыми, оранжевыми, синими — и быстро нашла им замену. Теперь на мне были грубое платье из колючего серого твида, нижняя сорочка, чулки, связанные из небеленой овечьей шерсти, и тяжелое пальто скучного сизого цвета. Платье натирало шею, чулки терли ноги. Я вертелась на сиденье, почесывала коленки. Чуть только переставало чесаться в одном месте, начинало зудеть в другом.