— Пан поручик…
— Чилина?
Фельдфебель подошел ближе и процедил сквозь зубы:
— Не выйдет.
— Вижу. Плюнь!
— Я буду приглядывать за новенькими. И ребята пусть глаз не спускают. Эх, такие-сякие, не по душе мне это. Не везет нам, пан поручик.
— Бог нас проклял. Я безбожник.
Чилина вытаращил глаза.
ДАЛЕКОЕ И БЛИЗКОЕ
Зима выдалась снежная. Снегу навалило еще в декабре, до рождества. Рождество и конец года промелькнули так быстро, что старый Лукан не успел даже задуматься, почему сын Яно второй год не сидит с ними за столом в сочельник. Начались метели, и занесло дороги. На шоссе, у поворота за деревней, выросли высокие белые гребни сугробов, между ними тянулись глубокие канавы. Приходилось непрерывно расчищать снег. Лукан работал лопатой с утра до ночи. Он метр за метром рушил белую стену, вырезал большие снежные кубы, сбрасывал их на занесенные вербы у речки. Ее сковали льды, метели сровняли с берегами русло. Угадать его можно было только по черным верхушкам ивняка.
В январе Лукану стало полегче. Ложась вечером спать, Лукан прислушивался, не завоет ли опять за окном вьюга. Только от нее одной делалась у него бессонница. Утром он вставал, с лопатой на плече обходил свой участок — от второго правненского километра до Планицы, оттуда — до Липин и через все Липины до самого моста. И так ежедневно, весь месяц, и не только потому, что он был добросовестным дорожным обходчиком, но и из боязни, что за ним следят. Лукан никак не мог забыть обыск в своем доме. Три жандарма и гардист рылись в доме, переворачивали все вверх дном, а начальник гарды Махонь сидел за столом, просматривал бумаги и все повторял:
— Так вы, значит, тот самый обходчик? На государственной службе состоите!
Было начало февраля 1943 года.
Лукан возвращался с правненского километра. Он успел побывать в Липинах и навестил директора школы Кляко. Они поговорили, пожаловались друг другу на свои недуги, выпили по рюмочке домашней настойки, и потому обходчик шел сейчас, держась очень прямо, по-солдатски, подняв голову. Пар от дыхания расплывался в воздухе. На шинели Лукана оседал иней. Под ногами похрустывал снег.
— Добрый день, пан Лукан, — сказал догнавший его велосипедист и остановился.
— А-а, пан Дриня! Добрый день. Мы, кажется, оба никак не можем расстаться с этой дорогой.
Лукан громко рассмеялся.
— И то правда! Что нового в Планице?
— Ничего. Да и что там может быть нового?
— Гардисты вас больше не навещали?
— С тех пор, черт бы их взял, не были. — И снова смех.
— А обходчик Лукан что-то сегодня веселый.
— Есть такой грех. У пана директора Кляко согрешил. Я и с вами бы выпил, было бы что. Зембал торгует спиртным, да я к нему не хожу. Знаете, что он сказал перед рождеством? Незачем, мол, сыну его было идти к немцам. Сейчас был бы дорожным обходчиком вместо меня! Не Зембал ли и гардистов на меня натравил? Чтоб ему пусто было!
— Все может быть.
— Правда! — И Лукан самодовольно продолжал: — Посмотрите, пан Дриня. Сугробы тут были, что твои горы! А я все вот этими самыми руками убрал. Этот поворот когда-нибудь меня уморит. Зимой ли, летом — всегда жди беды. Ну, да ладно! — И Лукан выдохнул большое облако пара. — Я все выдержу, лишь бы Яно мой воротился. Скоро два года будет…
— Воротится, теперь уж наверняка.
— Так мне все говорят. Доброе слово сказать — не за деньги покупать, а старому Лукану они по сердцу. Так почему бы его не порадовать? Вот так-то. А Яно все еще там. Уже второе рождество без него прошло. Не пишет даже. Как и сын учителя Кляко.
— Вернется. Большие события произошли, коренной перелом в войне, пан Лукан, теперь-то он непременно вернется. Через несколько дней все узнаете, попомните мои слова. Ну, до свиданья, тороплюсь я.
И Дриня сел на велосипед.
— До свиданья. Порадовали вы меня. А плохо сейчас ездить на велосипеде.
— Плохо. Дышать трудно.
— Оно и понятно. — А сам подумал: «Коренной перелом…» А сама-то война не перелом, что ли? Эх, Дриня, Дриня! — Тут он спохватился, что говорит сам с собой.
Фарника на мельнице у Пастухи не оказалось. Дриня нашел его дома. Они вышли на улицу, и уже за деревней Дриня сказал:
— Собери-ка членов партии в десять часов вечера!
— Что-о?
— Нет у меня времени тебе объяснять. Коренной перелом в войне. На десять часов вечера собери коммунистов. Только хорошенько обдумай, кого позвать.
— Где я их соберу? Какой такой перелом? Что случилось?
— Я еду в Липины, оттуда в Острую, потом вернусь сюда, в Планицу. Сейчас полдень. Между тремя и четырьмя жди меня на шоссе, на этом же месте. Скажешь, где вы соберетесь, и точка. Не забудь!
И Дриня, даже на подав Фарнику руки, с разбегу вскочил на велосипед.
Фарник побежал домой.
— Чего же ты на работу не идешь? — сердито накинулась на него жена.
— Сходи к Пастухе, скажи, что сегодня я не приду. А спросит почему — скажи, что заболел.
— Ты что, рехнулся? И не подумаю! Иди сам говори!
— А ну живо!
Фарник подскочил к двери, отворил ее и показал рукой на валивший из кухни пар.
— У, злыдень! Дай хоть платок теплый взять! И не оставляй дверь открытой! Для кого я печь топлю?
Дочь штопала чулок, украдкой поглядывая на рассерженного отца. Ей было смешно. Но она прикусила язык, потому что отец, стукнув кулаком по столу, воскликнул: «Чертова работа!» — и ушел из дому.
Фарник злился на Дриню. Тот ничего не объяснил ему, так и не сказал, какой такой коренной перелом произошел. Насчет войны, наверно, что-нибудь. А что? Партийное собрание велел созвать! Хорошо Дрине распоряжаться! Будто он совсем забыл, что последнее собрание коммунистов четыре года назад было. Ладно, так и быть, соберу! Всего лучше, пожалуй, у Микулаша. У него и то, последнее, собрание было. В десять! Какой такой перелом? Радио отобрали, газеты врут, откуда мне знать, что на свете творится?
Не было еще и трех часов, а Фарник уже нетерпеливо топтался, поеживаясь от холода, на дороге между Планицей и Липинами, на приличном расстоянии от первого планицкого дома — от каменной мельницы Пастухи. Он ходил, стараясь убить время, и быстро размахивал руками, чтобы согреться. А любопытство все разгоралось. От ослепительно сверкающего белого снега заболели глаза. Фарник один-одинешенек торчал черным пятном на белом снегу. Пушистый иней облепил деревья. Стволы были черные, как и Фарник. И такими же черными казались деревянные стены планицких домов и липинских хлевов и амбаров. Фарнику были видны обе деревни. Над крышами вился дымок.
Еще засветло подъехал Дриня. Он соскочил с велосипеда, положил его на дороге, а сам затопал, заплясал вприсядку, размахивая руками, и объяснил:
— До костей промерз!
Фарник, весь скособочившийся, съежившийся от холода, стоял, скрестив руки, грея ладони под подбородком.
— Холодище чертов. Созвал, кх-кх, в десять к Микулашу, созвал, кх-кх…
— До костей промерз.
— Придет шестеро. Надежных, кх-кх. Да ты их знаешь. Мината знаешь…
— Черт возьми, никак не согреюсь.
— Да ты меня послушай…
— Дальше говори.
— Что еще сказать-то? Это все, кх-кх…
— Что товарищи говорят?
— Ничего. Раз собрание, так собрание, кх-кх, Я только не знал, что им отвечать, как объяснить, зачем собираемся. Коренной поворот — и крышка! От таких слов никто умней не станет. Что случилось-то?
— В десять придет один товарищ. Ты с ним знаком, не беспокойся. Значит, у Микулаша?
— Где же еще? У меня, что ли? Ты что, жену мою не знаешь? Завтра же утром на всю Планицу раструбит, кх-кх. Одно горе от такого языка, кх-кх.
— До свиданья. Ты понимаешь, мне еще нужно до Правно доехать и обратно — в Острую. Дышать просто невозможно на велосипеде. До свиданья! Вечером все узнаешь. — Дриня хотел было отъехать, но спрыгнул с велосипеда, вернулся к неподвижно стоявшему Фарнику и крикнул: — У фашистов нынче бессонница будет!