— Будет врать! — негромко сказал Валерий.
— А чего… — смущенно сказал Толя, нырнул в тарелку и добавил почти шепотом: — А вот еще есть девиз — «Нет предела силе человечьей, если эта сила коллектив».
Куда больше в характере Валерия было опрокинуть на головы гостей целую кучу девизов — так со смутным недоумением подумал Навашин. Что-то произошло с Валерием в последний час. Он слушал и смотрел с угрюмой пристальностью. Почти не ел. И молчал.
— Не будем ссориться, — сказал хозяин дома. — Скажи, Василий Васильевич, над чем ты сейчас работаешь?
— У меня много задумок, — ответил Василий Васильевич (это был человек, не любивший глумления). — Я сейчас в форме, чувствую себя как хорошо заряженный мотор.
— Это прекрасно. Послушай, я только что прочитал книгу Аркадьева «Все выше и выше!» Как вы, критики, расцениваете эту книжку?
— Я не могу отвечать за весь критический цех. Но, по моему скромному разумению, это превосходная книжка. В некотором роде новаторская.
— Это не книга, а житие святых, — сказала женщина с лицом из треугольников. — Если писатель смотрит на своего героя, закидывая голову, то он и не разглядит его никогда. И будет кричать, как Аркадьев: «Монументально! Грандиозно! Величественно!» Аркадьев мелок, и самолюбие у него мелкое. Вот он и признает огромным все, что хоть чуть выше его.
— Пожалуй, ты права, — сказал Петр Алексеевич. — Когда Чернышевский писал Лопухова и Кирсанова, он утверждал, что они обыкновенные люди. И он имел право так писать. А что до Аркадьева… О ком он мог бы написать как о равном себе?
— О доносчиках, — сказал молодой ленинградец.
— Что вы имеете в виду? — с подчеркнутым любопытством спросил критик.
— Неужто вы не понимаете? Он свел счеты со всеми своими недругами. В фамилиях изменил по буковке, оставил в целости и сохранности все жизненные обстоятельства, порылся в грязном белье, сварил — и преподнес читателю.
— Эка беда, подумаешь, — сказал тот, что провозглашал первый тост. — Как будто все писатели не поступают так же. Вспомните чеховскую «Попрыгунью».
— Да разве в этом дело? — воскликнул молодой человек, который привел с собой ленинградца. — Просто всякая книга должна быть событием. Если она не событие — она брак. В книге Аркадьева ни людей, ни характеров, ни ума, ни воображения. И она похожа на десять тысяч таких же книг. В двадцатых годах в литературе было много колодцев, мы их закрыли, заменили одним водопроводом. Вас устраивает хлорированная водопроводная вода? — спросил он критика. — Меня — нет.
— Вам надо воду с нечистотами? — спросил критик, улыбаясь своей бронированной улыбкой.
— Вот прекрасная манера спорить! — сказала синеглазая женщина. — Наклеил ярлычок, поставил к стенке — очень убедительно.
— А вам, Ирина, тоже не нравится книжка Аркадьева? — спросил Петр Алексеевич.
— Как вам сказать… Пушкин, когда ему не нравилось написанное, говорил: «Вяло». А Станиславский говорил: «Не верю!» Вот это и есть книга Аркадьева — вяло и неправда. Я часто думаю, почему так: Гофман говорит: «В комнату вошел черт». И ему веришь. Аркадьев пишет: «В комнату вошел начальник цеха», а ты не веришь. Вы недавно разругали книгу Зарецкого, — продолжала она, обращаясь к Василию Васильевичу, — а ведь это хорошая книга. Честная. И у Зарецкого есть любимое мое качество — не прощать. А сколько людей простили, забыли, махнули рукой. Из-за этого все наши беды.
— Какие беды? — сказал критик отчетливым голосом. — Где вы видите беды?
— Ну конечно, какие же беды… Возвращение врагов народа — самая неактуальная проблема из всех проблем реализма, — сказал ленинградец.
— Ну и ну, — негромко, почти про себя молвил летчик, сосед Навашина. — Как разговаривать стали, а?
«Да, — подумал Сергей, — разговаривают…»
— А вот наш Сергей Дмитриевич… Он только что вернулся… — вдруг сказала Ольга. («Так тебе и надо, — подумал Навашин. — дернул черт остаться».) Но Петр Алексеевич положил свою большую ладонь ей на руку, легонько прижал к столу. И Ольга тотчас умолкла, будто ее выключили.
— Вы хотите насильно оставить раны открытыми. В этом ваша ошибка, — сказал критик.
— Ошибка завязывать рану, которая гноится, — услышал Навашин свой голос. Он тут же проклял себя и продолжал: — Литература не может забыть о том, что болит… Она не может забывать о вещах, которые еще не рассмотрены… не поняты… А значит, еще не преодолены… И продолжают существовать… («Зачем я говорю? Кому? Неважно… Никому… Себе… Ей…»)
За столом все умолкли и с учтивым вниманием слушали его. Критик повернулся к Навашину и тоже вежливо слушал.
— Видите ли, — сказал он, и в голосе его прозвучало участие, — я очень понимаю вашу мысль. И готов согласиться. Но меня заботит одно обстоятельство. Ирония и цинизм — вещи страшные. И неполезные. У Блока есть великолепная статейка об иронии. И он там говорит… Дай бог памяти… для иронистов все равно — добро и зло, голубое небо и помойная яма, Беатриче и Недотыкомка. Все смешано, как в кабаке: барахтаюсь в канаве, воображаю, что парю в облаках. Вот этот цинизм и страшен в нашей молодежи.
— Мне трудно судить, но у Блока все это сложнее… Он говорит: «Не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за нами», — сказал Навашин.
— Василий Васильевич плохо читает Блока и по привычке плохо цитирует, — сказала Ирина.
— Уж как-нибудь Блока я знаю получше вашего. У Блока — боль, а в ваших речах я боли не слышу. Литература должна …
— Литература ничего не должна, — сказал ленинградец. — И, как говорит умнейший старик Ремизов, дело писания совсем не лошадиное, ни тпру, ни ну тут не помогут. Нарочно — в чем угодно, только не в этом.
— Ну вот, докатились, — сказал критик. — Дальше, по-моему, ехать некуда. Ремизов… тоже мне авторитет. Простите, я не ошибаюсь, ваша фамилия Лагутин?
— Да, — сказал ленинградец.
— Поэт Лагутин? Вам лет двадцать пять, наверно?
— Двадцать шесть …
— А все в молодых ходите. В ваши годы Пушкин уже «Евгения Онегина» написал.
— А Белинский в ваши годы вообще умер, — мягко сказал Лагутин.
— Не острите! — металлическим голосом без улыбки приказал критик.
— Есть не острить! — ответил Лагутин.
— Боже мой! — воскликнула гостья из Риги. — Давайте поговорим о чем-нибудь веселом!
— Давайте! — подхватил Николай. — Давайте о веселом: как в Одессе с холерой?
— Я не знаю, как с холерой, а вот индейка, наверно, перестоялась! — сказала Ольга. — Мальчишки, за мной на кухню! Капочка, собери, пожалуйста, тарелки. Тезка, пойдем с нами.
Женщина с треугольным лицом (это и была Капа) принялась собирать грязную посуду, гостья из Риги шумно помогала ей. Румяная блондинка (она оказалась тезкой Ольги) уже несла из кухни горку чистых тарелок.
Потом Валерий втащил огромное блюдо с огромной золотисто-коричневой индейкой. Он поставил блюдо перед отцом, Толя подал длинный, остро наточенный нож и большущую вилку. Петр Алексеевич вонзил вилку в коричневую лакированную птицу и ножом отхватил толстый, белый изнутри ломоть. Он ловко и быстро расправлялся с индейкой, а Ольга тем временем раскладывала по тарелкам зеленый горошек и яблочно-румяный картофель.
* * *
И вечер начался сызнова. Тост следовал за тостом. Пили за хозяйку дома. За «наследников»: Валеру и Толю. Петр Алексеевич просил выпить за его дорогих гостей. Все охотно выпили и снова шумно и размашисто пошли по кругу — подняли бокалы за Петра Алексеевича.
Гостья из Риги упоенно хвалила индейку. И Ольгу. Ольга намекнула, что гостей ожидает превосходный кофе — Петру Алексеевичу привезли из Франции изумительные кофейные зерна. Ольгина тезка спросила Николая, где его гитара. Оказалось, он ее не захватил.
— Но ведь ты же без гитары некомплект! — сказала Капа.
— Не цепляйся, — сказал Николай.
Ольга велела Анатолию сбегать за гитарой, затем временем гостья из Риги вспомнила, что она третьего дня была в Дрезденской галерее. Ей там все очень понравилось, картины — изумительные, но самое изумительное, бесспорно, — «Сикстинская Мадонна». Вообще все мадонны выполнены очень художественно, только немножко странно, что все они держат на руках маленьких мальчиков, а девочек — никогда.