– Я бы попробовал, да вот до Ваганькова далеко.
– Ну, за это будьте спокойны-с, аккуратно доставим-с, не потревожа костей, курите себе на здоровье.
– Ах, если доставите, можно попробовать, что ж…
Он сунул гавану в карман и извлек мягкий кожаный портсигар.
Иван Александрович с шутливым вниманием выбрал толстую самодельную папиросу, картинно раскурил её от сигары задохнулся, закашлялся, отшвырнул далеко на красный песок и едва прохрипел:
– Яду у вас нет?
Внутренне засмеясь, он отозвался, зловеще шутя:
– Не держим-с, вот если бы знать.
– И то… этими папиросками лошадь можно убить.
– Не пробовал-с, лошадей-с не нажил пока.
– Нет, в самом деле, серьезно…
– Серьезно – работать без них не могу.
– То-то от ваших книг волосы дыбом встают.
– Только-то и всего? Придется больше курить.
– Уже начали?
– Что?
– Ну, эту первую папиросу.
– Никак не начну, табачок слабоват.
– В Сибири не бывали давно?
– Денег не найду на табак.
– Авансов, стало быть, не дают?
– В долг живу – не дают.
– А вы попросите, а я вам что-нибудь накурю.
Увлекаясь всё больше, уходя с головой в этот странный, непоседливый разговор, он отвечал теперь быстро, без перерывов, едва поспевая за трепетом мысли, точно боялся перепутать или забыть:
– Не у кого нынче просить. Бибиков выпросил статью о Белинском и выдал в зачет двести рублей серебром. Я хотел сильно в несколько дней сделать эту работу, беспрестанно думал о ней и даже много писал, однако ж Виссарион Григорьевич никак не дается. Удивительно, понять не могу, отчего не дается. Узнал я его, кажется, хорошо, было время – чуть на него не молился, в каторге он душу мне укреплял, стоило припомнить голос, черту, пару слов. А пока возился, деньги проел, выпросил другой аванс у Каткова, под новый роман и тоже проел.
– Не о принце роман?
– Нет, пока не о нем и даже не знаю о чем. Надо придумать, засесть за него, чтобы выбиться из крайней нужды, а не умею делать два дела разом, потому что ежели писать две вещи разом, обе пропали. А тут другая беда: о Белинском просто привести его собственные слова, и более ничего, ничего, да по нашей непечатности совершенно нельзя и нельзя. А у меня жена на руках, молодая, без платья почти.
– И вы прямо сюда?
– Куда же ещё?
– А я диву даюсь, увидя вас у адовых врат. Думаю: он-то как на развратной стезе, на европейском-то перепутье, куда русский образованный человек за цивилизацией ездит, не в рулетку играть? На рулетку-то, согласитесь, ползет одна сволочь. Нам-то, старикам, уж нипочем искушения пошлостью, соблазном дурную копейку схватить, а он-то, думаю, как, ведь он всё на Запад плюется, гниль, повествует, и грязь!
– Рулеточный город.
– Хотите играть?
Он с усмешкой вздохнул:
– Надо играть, Иван Александрович, надо, того гляди, пойду без штанов, а ради Христа тут, небось, никто не подаст.
– Вам, значит, без штанов нельзя, рекомендуете мне-с.
– Я всю жизнь почти без штанов.
Иван Александрович пожевал губами и негромко спросил:
– И надеетесь очень?
– На что?
– На выигрыш, разумеется, на что же ещё?
Он поморщился, боясь сглазить, но кривить не умел:
– Да как вам сказать…
– Да уж скажите, что за секрет.
– Вот видите ли…
Иван Александрович вдруг рассердился:
– А вы не тяните, не украду и черкесу не передам-с.
– Я присмотрелся тут к игрокам…
– И непременно прорветесь.
Он заспешил, с готовностью кивнув головой:
– Вот именно, именно трудно, Страхов на что холодный философ, и тот бы, наверно, прорвался.
– Не знаю, как Страхов, а Некрасов не прорвался бы ни за что. Некрасов, надо вам знать стихами своими не кормится, он нужную карту ждать может сколько угодно, до трех суток, приятели говорят.
Он воззрился, морща лоб, пытаясь сообразить:
– Нет, нет, дело не только в том…
– Как же не в том?
– Ну, конечно, дело не только в том, чтобы ждать, а, главное, в том, чтобы себя побороть, чтобы знать, может ли человек и до какой черты, если может, с собой совладать. Есть во всем этом идея…
Иван Александрович оглядел его с явной насмешкой:
– Выходит, ради идеи вы только и приоделись? А я-то думал, что ради Европы!
– Без оглядки бежать бы от вашей Европы.
Иван Александрович развеселился совсем, но заговорил размеренно, даже бубниво:
– Давно гляжу: русский за границей все-таки странное существо. О патриотах молчу: патриоты готовы оплевать даже европейскую чистоплотность, потому что, видите ли, говорят, больно глупо транжирить бесценное время жизни, необходимое позарез для благоустройства святейшего мира их всеславянской души, которая на самом деле так любит застыть в полнейшем безделье, в запое тоже, это бывает. Как говорится, Бог им судья. Но европейцы наши, то есть русские европейцы, тоже скучают и куксятся здесь до смешного. Глядишь, в родных-то пенатах для него только и света в окне, что Европа, демократия, цивилизация, культура, а попадет он в эту Европу, воззрится туда да сюда, будто нехотя, будто сердито, и поскорее домой, браня на чем свет стоит и эту демократию, и эту цивилизацию, и эту культуру. Истинная это загадка. Сколько лет наблюдаю, а разгадать не могу.
Он вернулся к своим размышлениям и задумчиво, медленно стал говорить:
– Одна главная причина во всем. В душе у русского человека есть идеал, вернее, может быть, жажда, потребность верить во что-то и обожать, а вокруг ничего близкого идеалу, не во что верить, нечего обожать. Во всем разложение, все врозь, не остается связей между людьми. Человек может сгнить и пропасть, как собака, и хоть бы тут были братья единоутробные, не только своим не поделятся, что было бы истинным чудом, но даже и то, что по праву было следовало погибающему у них на глазах, постараются отобрать всеми силами, даже и то, что свято. Жить от этого каждому скверно, и рождаются в человеке два чувства: гордыня безмерная и безмерное самопрезрение. Дома мы себя презираем и тянемся душой поверить в Европу, а в Европе нас разбирает гордыня, всё в неё не по нас, вот и плюем на неё из презрения к ней.
Иван Александрович благодушно прикрыл глаза:
– Помню, Белинский ещё…
Он стремительно повернулся всем телом, толкнув Гончарова, воскликнул:
– Белинский!? И вы!?
Иван Александрович затянулся несколько раз, с сожалением осмотрел окурок сигары, аккуратно отправил его прямо в урну, походившую на римскую вазу, вытер усы белоснежным платком, задумчиво склонил голову набок и озадаченно проворчал:
– В самом деле, статья ведь у вас…
Федор Михайлович точно забыл, о чем они проболтали почти битый час. Он точно сейчас подошел, погруженный в былое, смущенный его неподатливой тайной, раздраженный, что небольшая статья, на которую жалко трех дней, ему не давалась, и только присел, чтобы выпытать Гончарова, нетерпеливо и жадно послушать его, впитав в себя каждое слово, и тотчас воротиться к столу, где ждала упрямая рукопись. Он приготовился слушать. Медлительность Гончарова его раздражала. Ему не терпелось растормошить его сотней вопросов, поторопить, подхлестнуть, с жаром напомнив прошедшие годы, которые прожили вместе, хоть и прожили врозь, но он успел напомнить себе, что этот жар и эти вопросы способны вконец запугать и без того встревоженного, снова затаившегося в себе Гончарова. Ему надлежало успокоить его, сделав вид, что Белинский совсем в эту минуту не интересен ему, но он лгать не умел, да и знал, что Гончарова провести едва ли возможно. Он растерялся и неопределенно сказал:
– Не совсем как будто статья, мои личные воспоминания большей-то частью, только то, что я видел и слышал сам.
Иван Александрович будто спал и только проснулся, приоткрыл ленников глаза, но они напряженно блеснули: Пишущим интересна только работа, легко перепутать свое и чужое, вон и Шекспир, говорят, вставлял в свое чужие стихи.
Он вспомнил темные рассуждения о хитроумных черкесах, и сердце его оборвалось. Он угадывал, что Иван Александрович теперь замолчит и он нужного от него ничего не услышит. Он уверовал страстно в один этот миг, что в таком случае без его какого-то, может быть, одного, единственного, как будто случайного, но уж непременно самого верного и самого важного замечания никакой статьи не напишет. Ему надо было, необходимо, чтобы внезапно умолкший, подозрительно озиравшийся Иван Александрович немедленно стал вспоминать и рассказывать без оглядки, не опасаясь, что он, именно он, обворует его. Эта мысль, что тот, может быть, подозревает его в этой грязной способности присвоить хотя бы малую каплю чужого, до последней степени оскорбляла, бесила его, он готов был вскочить и бежать, обругав своего невольного собеседника, глубоко оскорбившего в нем человека, лицо его стало непримиримым и злым, но он не мог изругать издерганного, до болезни, может быть, кем-то и чем-то доведенного человека и не в силах был бежать от того, кто мог в его насущном деле помочь, он не мог поступиться тем, что писал.