Да полно! Доброту ли скрывает? Не уязвленное в этом во всем самолюбие, как у всех этих генералов и принцев? Это ещё надо решить, в этом нельзя допустить ошибиться!
И с не меньшим лукавством ухватывая возможность перевести завязавшийся разговор прямо и откровенно на то, что было важнее всего, прозрев таки наконец, может быть, самое главное, от чего Иван Александрович так терпеливо страдал, он с внезапной горячностью стал убеждать:
– Стало быть, понакопилось, понакопилось уже, и непременно, непременно надо сказать! И потому не верю я вам, вот совсем, ни на сколько не верю, чтобы вы взяли отпуск и притащились в это немецкое подлище рассиживать вот на этих комфортных немецких скамейках, в каком-то будто бы убеждении, что вы не хотите или не можете быть полезным Отечеству, не желаете даже трудиться и думать. Чтобы вы стали молчать именно в настоящее время, когда все мы так нуждаемся в самом честном, в самом прямом и, главное, в самом верном слове о нашем внутреннем неустройстве и о нашем народе, который ведь всё ещё прямая загадка для всех? Просто никак не поверю!
Он засмеялся, сел совершенно свободно, взглянул, не смутил ли мнительного, вполне может быть, собеседника, что было страшно важно ему, чтобы вдруг и сразу понять, больное ли тут самолюбие, не ошибся ли он, и натужно-весело огляделся кругом.
Знакомый франт снова стоял на крыльце, двумя руками расслаблено опираясь на трость, с потерянным бледным лицом, в распущенном галстуке, в смытом жилете.
Должно быть, без обеда остался нынче бедняга!
Не шевелясь, не меняясь в лице, Иван Александрович равнодушно признался, словно шутил:
– Ну ещё бы, в самом деле прибыл писать, разве скроешь от вас.
Ах, как славно сыграл эту простодушную откровенность и этот прямой комплимент его будто бы всевидящей проницательности! А у самого-то, должно быть, кошки скребут! Ах, какая умница, какой приятный артист!
Что же там-то в нем, под этой искусной игрой?
Но эта игра заманивала его, забавляла. Рождалась симпатия, рождалось доверие к этому странному, к этому необычному человеку, которого прежде не знал, да и знать не хотел. Он, казалось, вот-вот разгадает его или уже почти разгадал?
Ведь что говорить, слишком много поразвелось у нас нынче людей, которые словно стыдятся и даже боятся иных своих мнений и убеждений и потому отрекаются от них перед светом, однако же твердо храня свои дорогие мнения и убеждения втихомолку, втайне от всех. Причины этому разные, самого подчас противоположного свойства. Благородные люди слишком страшатся порой за выжитую ими драгоценную истину, за успех её в среде большинства, скомпрометировать её опасаются, высказав как-нибудь невпопад. Но большей частью умалчивают истину своих убеждений из внутреннего иезуитства, из болезненно раздраженного самолюбия, как бы вот от всех не отстать, как бы за глупую откровенность не влететь публично в разряд дураков, а что же ещё-то смешней и обидней, чем не быть, но за истину слыть дураком?
И вот ему часто казалось, в те прежние редкие случайные встречи, что у Гончарова вся эта игра. Вся эта скрытность и умолчание. По всей вероятности, от несносной амбиции, что-то вроде того, что слишком высоко о себе залетел человек, он так почти и решил и уж с ним никогда тесней не сходился, довольствуясь редкими случайными, порой поспешными, однако ж чрезвычайно интересными встречами, до того умны они бывали всегда.
Ну а теперь-то он видел, что амбиция, может быть, тоже была, как ей в наше подлое время не быть, хоть самую чуточку, болезнь века только повеяла, лишь провела два-три неприглядных штришка, но главное-то таилось в ином, то есть в мнительности пугливой скорей, в осторожной скрытности мудреца.
Он радостно, облегченно вздохнул полной грудью и уже не смущался, не сердился и никуда не спешил. Эта игра была поазартнее той. Совсем рядом с ним сидела редкая тайна. Разгадать бы её до конца, да полно, увидеть хоть край – чего бы ещё? К тому же он вечно нуждался в единомышленниках, которые как-то не прилеплялись, не приставали к нему, он был всё один и один, а тут внезапно почуялась какая-то сладкая сродность, какую упорно и безнадежно искал, без которой не мог обойтись.
Он с жаром воскликнул:
– Вот и отлично! Я так и знал! Ваше перо… я хочу сказать… ваше перо…
Он сбился от избытка нахлынувших мыслей и чувств. Как-то стало неловко своего неуместного жара, здесь, на скамейке, у входа в рулеточный зал. Он покраснел, что будет понят неверно, даже в самую неприятную сторону, как оно обыкновенно бывает, и бросил искоса испытующий взгляд. По обыкновению, глаза Ивана Александровича были флегматично полуприкрыты, но палка вдруг перестала чертить по песку, застыв в явным образом напряженной руке, хоть и было слишком трудно понять, опасается ли Иван Александрович неожиданных предположений о своем давно замолчавшем пере или трепетно ждет заслуженной похвалы, почти ещё не произнесенной никем.
Впрочем, всё это уже не имело большого значения, ведь он обидеть его не хотел и не мог. Он всего лишь напал на свою любимую, самую важную тему. Он страдал от других, давно ожидаемых и все-таки непредвиденных, повернувших как будто совсем не туда перемен, которые перевернули всё, переворошили в стране. Этих горьких страданий, этих тревожных, ими вызванных мыслей и чувств он скрывать не умел, они сами собой вырывались наружу.
Он взволнованно продолжал:
– Мы живем в эпоху в высшей степени замечательную и критическую, вы это знаете не хуже меня, даже лучше, не мне же это и объяснять. Скажу только вам, что мы оказались к ней не готовы, мы ещё как будто куда-то сбираемся, хлопочем, укладываемся и увязываем разные наши запасы, как это бывает перед дальней дорогой. Современная мысль как будто приостановилась на известной средине, дошла до возможного своего рубежа и осматривается, роется кругом себя, сама осязает себя. Почти всякий начинает разбирать, анализировать, и свет, и друг друга, и себя самого. Все осматриваются и обмеривают друг друга любопытными взглядами. А между тем переворот, который свершается у нас на глазах, равносилен, по значению своему, всем важнейшим событиям нашей истории и даже самой реформе Петра. Уже не тысячи, а многие миллионы русских должны войти в русскую жизнь, внести в неё свои свежие непочатые силы и сказать свое новое слово о жизни. Уже не разрыв образованности с корнями своими, а напротив, перед нами задача слития образованности и её представителей с началом народным и приобщение всего великого народа русского ко всем элементам нашей теперешней образованности. Обе стороны должны наконец друг друга понять, должны разъяснить все недоумения, которых накопилось между ними такое невероятное множество, и потом согласно и стройно общими силами двинуться в новый широкий и славный путь. И вот, я говорю вам, что ваше перо в этот самый момент почти то же, что для нас всех перо Пушкина, на все времена. Ведь этого ещё никто не сказал, а вы прямой его, его непосредственный ученик! Что может быть выше? Выше и нет ничего! И как это важно теперь, когда наш народ выходит наконец или должен, должен выйти на сцену и сказать свое новое слово о жизни. Ведь это парадоксально и даже преступно, что в такую минуту народ наш для всех нас неведомая страна, о которой мы что-то слыхали, к которой пытались даже и подойти, но не подошли и определенного ничего не узнали, кроме того, что он страдал и продолжает страдать. Да, реформа Петра дорого стоила нам, разъединив нас с народом, который с самого начала от неё отказался. Формы жизни, которые преобразователь оставил ему, не согласовывались ни с его духом, ни со стремлениями его, они были ему не по мерке, не впору. Народ называл эти формы немецкими, а последователей великого царя иноземцами. Уже одно нравственное распадение народа с его высшим сословием, с его вожатыми и предводителями показывает, какой дорогой ценой досталась нам тогдашняя новая жизнь. Но, разойдясь с реформой, народ не пал духом. Он неоднократно заявлял свою самостоятельность, заявлял её с чрезвычайными, с судорожными усилиями, потому что был один и ему было трудно. Он шел в темноте, но энергически держался своей особой дороги. Он вдумывался в себя и в свое положение, пробовал создать себе самостоятельное воззрение, свою философии, распадался на уродливые тайные секты, искал для своей жизни новых исходов и новых форм. Невозможно было более отшатнуться от старого берега, невозможно было смелее жечь свои корабли, как это сделал наш народ при выходе на эти новые дороги, которые он сам себе с таким с таким мучением отыскивал, а между тем его называли хранителем старых форм, допетровских, хранителем тупого старообрядства. Конечно, идеи народа, который оставлен был без вожатого на одни свои силы, были иногда и чудовищны, а попытки новых форм безобразны, но в них было общее начало, один дух, вера незыблемая в себя, сила непочатая. После реформы между ним и нами, сословием образованным, был один только случай соединения, Двенадцатый год, и мы видели, как наш народ себя заявил. Мы тогда только поняли, что он такое. Беда в том, что нас-то он не знает и не понимает, Но вот теперь разъединение подходит к концу. Реформа Петра дошла до самых последних пределов. Дальше идти ей нельзя, да и некуда, дороги ей дальше нет, она всю свою дорогу прошла. Отныне все наши надежды должны связаться с народом, только с ним и больше ни с кем. Но что это за элемент русской жизни? Обновит ли он нашу общественность? Есть ли в нем тот элемент, какой хотят видеть наши теоретики? Вопрос о народе – это вопрос о жизни, вопрос о смысле её. От того как решится этот центральный вопрос, зависит наша судьба. Но теоретикам этот вопрос не решить. Теория хороша только при некоторых современных условиях. Если она предполагает формировать жизнь, она должна подчиниться контрою её, то есть самой формируемой жизни, иначе теория станет посягать на нее, закрывать на факты глаза, начнет нагибать к себе жизнь, то есть отрицать те её стороны, которые противоречат раз навсегда принятым принципам. Тут именно художник может сказать свое веское, свое разумное слово, и вам ли молчать, вам ли отклоняться от служения общему делу?