Трутовский вдруг вспыхнул, сверкнул злыми глазами и с каким-то испуганным вызовом, очень громко сказал:
– Нет, я стану художником! Меня не остановит никто!
Этот добрый, впечатлительный, не без поэтического чувства молодой человек мог бы сделаться хорошим учителем, однако ж, вот видите, такого прекрасного, почтенного поприща слишком мало ему.
Нынче все хотят превосходства, все жаждут непременно выделиться из пошлой массы подобных себе и превзойти золотую посредственность, хорошо, так и должно, это стремленье согласно с природой, но разумеют ли те, кто желает, что истинно возвышает лишь превосходство духовное, которому потому ни для кого не обидно, что оно бескорыстно, так вот понимают ли отчетливо, ясно, что духовное-то превосходство дается лишь отречением от себя? Если бы только Трутовский почувствовал этот кардинальный закон, закон на все времена, тогда всё, решительно всё могло бы быть спасено! Он с жадностью вгляделся в него и поспешно спросил:
– И вы просите советов моих?
Шагнув к нему, Трутовский воскликнул благодарно и радостно, прижав ладони к груди:
– Да! Да! Да!
С ним в одно мгновенье произошла перемена. Он уже любил горячей любовью этого упрямого, пусть наивного, но симпатичного юношу. Помочь он, конечно, не мог. Душе, жаждущей истины, нужны не пустые слова, верь, мол, в это или вон в то, душе нужен пламенем жгущий пример, однако и ответить что-нибудь он был обязан.
Да, это обязанность, это священный, может быть, долг. Он не должен был допустить, чтобы неопытный юноша изломал свою жизнь. Но что же сказать? Только то, что сам себе твердил по ночам, когда изнемогало перо и перед глазами плыли круги. Есть ли для всех нас одна общая мера, есть ли для всех нас один общий пример? Как знать, да, в конце концов, ему самому выбирать. Его слабый голос возвысился и окреп:
– Тогда отрекитесь от повседневного, мелкого, займитесь серьезно собой. Бойтесь посредственности пуще всего, как нераскаянный грешник страшится пламени ада.
Трутовский вспыхнул, ещё крепче прижимая ладони к часто, порывисто дышавшей груди:
– Да! Да! Да! Научите меня!
Ему стало неловко. Он почувствовал себя не на месте и вдруг спохватился:
– Что же мы с вами стоим? Садитесь, садитесь вот здесь.
Усадив Трутовского на тощий диван, он тоже сел, боком, близко к нему, и продолжал, но без пафоса, а проникновенно, негромко, тепло, часто заглядывая прямо в жадные молодые глаза:
– Искусство – дело великое, может быть, величайшее всех, по крайней мере в наше нравственно больное, оскудевшее время. Оно одно рождает гуманные впечатления, которые, накапливаясь мало помалу пробивают развитием твердую кору одной положительной пользы, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют таким образом человека. Выберете место свое, пусть даже очень, очень скромное место, но на этом месте своем достигните совершенства. Читайте много, но читайте только великих. Они одни громко проповедуют справедливость, гуманность, добро как необходимость, как даже прямую обязанность всех, по велению сердца, не из логических выкладок сухого рассудка, и ничего более, вы поверьте. Лишь великие вечный наш образец, нам настоящий пример. Великие учат красоте и мощности творческой мысли. Великие влекут, зазывают соревноваться с собой. Великие пробуждают наши лучшие, духовные, творящие силы, разрушают пошлое довольство собой, очищают от мелкого, низкого, нанесенного в наши души враждебными обстоятельствами. В великих – наше всё!
На раскрасневшемся подвижном лице он увидел благоговейную благодарность, которая смущала его, и не допытывался, слова ли его, в которых, понятное дело, ничего особенно нового не было, горячность ли открытого чувства, вызванная вдруг пробудившейся страстью учить и самым искренним убеждением, расшевелили в молодом человеке всегдашнюю в этом возрасте жажду романтических подвигов и великодушных свершений. Его самого лихорадило нервное возбуждение. Временами его слабый голос срывался на крик, хрипящий и сдавленный, а в углах пересохшего рта собиралась горькая пена:
– Возьмите Пушкина прежде всего! Пушкин протягивает нам руку оттуда, где свет, где просвещение, где оскорбительные предрассудки не гнетут души человека. Это хлеб духовный для нас. В Пушкине в первом проявилось назначение русское. Он соприкоснулся с великими европейскими идеалами, однако ж остался просвещенным и гуманным по-русски, потому что назначение русского человека всеевропейское, даже всемирное, оставаясь в то же время истинно русским. А соприкоснулся с великими идеалами – и стал великим художником, великим во всем, великим в каждой самой малой черте. Вот соприкоснитесь и вы с великими идеалами, откройте, вспомните, найдите сотни, десятки сотен примеров. Хоть этот…
Он сильно обвел рукой:
– «Чертог сиял»!
Он почувствовал изумление, слезы, восторг. Он говорил задыхаясь, брызжа слюной:
– Вы видите, видите здесь, в этих двух как будто обыкновенных словах, только двух, но точных, выразительных, с какой и дерзостью гения и просто поставленных рядом, вы видите в них одним разом всю красочную картину древнего, не современного нашего грязного, пошлого, лицемерного, а торжественного, прекрасного, хоть и распутного древнего мира. А вот слушайте, слушайте дальше!
Он остановился, выдержал паузу и просто, негромко, торжественно начал:
– Чертог сиял! Гремели хором
Певцы при звуке флейт и лир.
Царица голосом и взором
Свой пышный оживляла пир.
Сердца неслись к её престолу,
Но вдруг над чашей золотой
Она задумалась и долу
Поникла диванною главой…
В своем ликующем, праздничном восхищении он жаждал продолжать, продолжать и довести до конца, до последнего вздоха, однако ещё больше спешил досказать свою мысль и, подумав мгновенно, точно вспыхнуло что, что и этой несравненной строфы для понимания его мысли будет довольно, с жаром заговорил:
– Вот вам вся представительница того самого общества, под которым давно пошатнулось его основание. Уже утрачена всякая вера, надежда представляется одним бесчестным обманом, мысль тускнеет и исчезает, божественный огонь угас, общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово обрушиться, свалиться в неё. Жизнь задыхается без возвышенной цели. В прозаическом будущем нет ничего, надо требовать всего от настоящего, такого же прозаического, духовно пустого, надо наполнять жизнь одним пошлым насущным. Всё уходит в тело, всё бросается в один телесный разврат, чтобы пополнить недостающие духовные впечатления, раздражает свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувственность, похоть, вернее сказать. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало помалу обыкновенными.
Он вдруг прервал себя с разгоряченным лицом и развел безнадежно руками:
– Нет, мне не исчерпать всей глубины этих полных, гармонических строк, но вы все-таки вникните, вникните в их священную глубину, проникнитесь мыслью о том, что без подобной вот глубины, без подобной ужасающей прозорливости взгляда не следует приниматься за кисть, за резец, за перо. Вот чему учитесь у гения.
Услыхав наконец, что уж слишком, чрез меру кричит, он улыбнулся своей редкой мягкой улыбкой, прося таким образом простить его за некоторое нарушение стеснительных светских приличий, и тише, ласковей продолжал:
– И если, Трутовский, вы сможете этому научиться, вы сами станете если не так же велик, потому что для этого нужна ещё одаренность и даже сила пророчества, чтобы всем нам новое слово сказать, а одаренности и силы пророчества дать себе мы не можем, но, во всяком случае, своей заразительной кистью оставите след, а не напрасные сожаления, как это водится, несбывшихся детских надежд.