– Матушка прискакала меня навестить, это я, кажется, вам говорил, потому что всем говорил. В шесть часов, как всегда, растворили ворота и, точно арестантов, распустили на волю. Помните вечер? Осенний, пасмурно, дождь. С Невского поворотил я в Большую Морскую и подбегал уже к Кирпичному переулку. Там знаете довольно жалкое деревянное двухэтажное здание. Наверху помещается детский театр, в нижнем лавка древностей и картин, вроде прямо к нам из «Шагреневой кожи». В тут минуту, как поравнялся я с дверью, вводящей в храм полузабытых искусств, подле меня окаменел на вытяжке офицер и скороговоркой проговорил: «Вы пропустили великого князя!»
Григорович неожиданно рассмеялся, раскатисто и легко:
– Хорош я был, должно быть, тогда, представляете? Вздернул глаза и узрел коляску с поднятым верхом, треугольная шляпа выставилась из-под козырька, и в ту же секунду рявкнуло с гневом и распеканием: «Поди сюда!» Узнав глас хуже Божьего, я и голову потерял, мной овладел панический страх. Я сломя голову ринулся в стеклянную дверь. В лавке не было никого. Я ринулся дальше, в кухню попал, в кухне кухарка, толстая баба, чистила что-то, и вскрикнуть она не успела, как я летел через двор, и каким образом, сам не припомню теперь, очутился в небольшом магазине, почти европейском, знаете, что выходит на Мойку. Немец-хозяин, выслушав мою торопливую повесть, тронутый, верно, тронутый, верно, отчаянием русского человека, потащил меня по внутренней лестнице к себе на квартиру и передал в руки жены и семейства.
Всегда беспокойный, подвижный, Григорович вскочил на ноги и скоро-скоро зашагал перед ним, сидевшим на голых досках железной койки, из тех, какими в походах щеголял Бонапарт:
– Мало помалу я успокоился, размечтавшись, что формы моей великий князь авось не приметил, все-таки вечер, пасмурно, дождь, да и я в мгновение ока пропал. Когда же смерклось совсем, я решился выйти на улицу и пустился на свидание с матушкой. Матушке, натурально, ничего не сказал, да сторож явился, черт его подери, матушка всполошилась, я последовал в замок ни жив ни мертв.
Григорович остановился, склонив в те времена коротко остриженную круглую голову, тонкими музыкальными пальцами в задумчивости почесывая висок, и он угадал, что в рассказе о приключении нечаянном, но безобразном наступил самый важный момент и что Григорович не совсем понимает, отчего он потом так поступил, и ещё в первый раз заметил тогда, что Григорович явным образом ищет более точного, более подходящего слова, несомненный признак призвания.
Григорович заговорил наконец, внешне обыкновенно, небрежно, внутренно взволнованно, собранно, это было очень заметно:
– Постоял я вместе со всеми, в толпе, и пришла мне в голову счастливая мысль: я подумал, что в том случае, если великий князь узнал только петлички да выпушки на мундире, но лица моего разглядеть не успел и я буду продолжать отпираться, всё училище, пока не отыщется виноватый в чудовищной, по твердому убеждению князя, оплошности, непременно запрут в стенах замка на долгое время, но рано или поздно виноватый отыщется, это закон, и проступок мой не простится товарищами и ляжет пятном на совесть мою, на всю мою жизнь. Так я подумал тогда.
Его поразила эта черта. Под легкомысленной, во всех отношениях не обязательной внешностью вдруг обнажилась бесценная способность мыслить истинно и глубоко, понимать справедливость, стыдиться, поступать благородно, и он пожалел, что такие минуты, счастливые, светлые, случаются с Григоровичем редко, почти никогда, а Григорович губит свои способности втуне. Он громко воскликнул:
– Справедливая мысль!
Григорович с вниманием пристальным поглядел на него, улыбнулся и заговорил свободно, легко:
– Не открыл моего решения никому, я отправился к Розену и рассказал ему всё как было. Барон страшно был рад, похвалил и тотчас дал приказание всех распустить. Часам к девяти меня обрядили в новый мундир, явившийся будто из-под земли, и Розен сам, лично повез меня во дворец. Дожидались мы около часа. Розен не переставал меня ободрять и даже перекрестил меня раза два за спиной. Наконец его позвали и что-то сказали ему. «Пойдемте», – сказал он и ввел меня в огромную комнату, в глубине которой возвышался великий князь, а по бокам торчали офицеры и генерала, как пни, без движения в лице и в фигуре. Я перед ним остановился шагах в трех и тоже застыл. «Этот шалопай был вчера пьян!» – закричал он дурным голосом, точно шилом ткнули его, и указал на меня возмущенным перстом. Розен выступил из-за меня и сказал: «Ваше высочество, этот кондуктор отличен поведением ровным, хорошим, он никогда ни в чем дурном не замечен».
Григорович весь засветился, присел рядом с ним на голые доски железной кровати, равно пригодной для гения и простого солдата, и тронул его за колено:
– Розен-то, а? Осмелиться противоречить великому князю равносильно геройству! Уж и не знаю, его ли заступничество было принято во внимание, великий ли князь находился, по счастью в особенно благодушном, редком для него расположении духа, умягчил ли его вид совершенного испуга у меня на лице и до пяток, но заговорил он голосом уже заметно смягченным.
Голос самого Григоровича вдруг переменился решительно, сделавшись резким, начальственным и презрительным, однако презрительным со снисхождением:
– «Представьте, барон, вчера этот шалопай не сделал мне фрунта, я приказал подойти, и что же вы думаете? Он бросился от меня в лавку старьевщика и удрал от меня! Я послал за ним тотчас Ростовцева, который ехал со мной, но его нигде не могли отыскать, он точно… точно… как это… в землю ушел!»
Вскочив на ноги, Григорович захохотал, заливисто взвизгнув, видать от души, казалось даже с каким-то оттенком своего превосходства:
– Положительно, последнее-то словцо меня и спасло! Словцо-то, должно быть, так понравилось великому князю, человеку в этом смысле известному, что он принялся его повторять: «Испарился… да, испарился… Повторяю вам: он точно испарился… как пар…» Наконец засмеялся, так, мелким бесом, и, обращаясь к Розену, приказал меня под арест и «не выпускать впредь до моего разрешения». Вот так оно всё и было, и я под арестом теперь до соизволения свыше. Жду, когда «впредь».
Пораженный, ещё в первый раз, этой странной, неестественной страстью, с какой Михаил Павлович, как никак, а великий же князь, по его тогдашнему разумению, государственный человек, кинулся преследовать беззлобного, беззащитного «шалопая», случайно нарушившего установленный этикет, несмотря на добровольное и смиренное покаяние, ведь христианин должен быть, повинную-то голову и меч не сечет, с недоверчивым любопытством вглядываясь в открытое, честное, веселое лицо Григоровича, представляя по самым верным примерам, каким ужасным может оказаться конец всей этой ничтожной и в прямом смысле нелепой истории, продолжая тайно исследовать этот новый характер, он негромко, хрипло спросил:
– Что же вы намерены предпринять?
Григорович тряхнул головой, по привычке скорее всего, позабыв, что кудри отстрижены почти по-солдатски, и пожал беспечно плечами:
– Что ж предпринять? Тут надобно ждать да ждать высочайшего повеления «впредь».
Он поёжился, сознавая, что в солдаты могут забрить, случаи были, в университетах, не то что в военном училище, тоже из пустяков, из пуговицы, которой не нашлось на мундире:
– Ну, это понятно, надобно ждать, я хотел знать, что с вами будет потом?
Григорович огорошил его:
– А потом? Если в солдаты не отдадут, перестану служить.
Солдатом Григорович так таки и не стал: великий князь о нем, по счастью, забыл, верно, насладившись довольно, перед своими офицерами и генералами проучив и унизив мальчишку, растоптав и размазав у тех на виду, а Розен, кондукторами любимый за доброту едва ли не свойства отеческого, выпустить узника на свой страх и риск все-таки не посмел. Неизвестно, сколько времени продолжался бы этот подлейший арест, если бы у Григоровича не открылась в горле какая-то боль. Больного тотчас с примерной поспешностью перевели в лазарет, чуть не жизнь намереваясь спасать, и матушке дозволили его навестить, и этот вечный балабол Григорович в самом деле настоял на своем и выпущен был вон по прошению.