Вот какая морока целое общество сбила с пути. Все возжаждали сделаться генералами, чтобы не соображаться ни с кем и ни с чем и жить как свинья. В генералы ломились через задние двери, в герералы проползали, карабкались, ввертывались винтом, из видов на генеральство переносились лютые унижения, из видов на генеральство служили бог знает где, прислуживали бог знает кому, из видов на генеральство лизали престарательно то, что предлагалось лизать.
Уде мало кто делал доброе дело, уже нигде не виделось попечений о государственных интересах, уже слова о благе отечества, о процветании и благоденствии прикрывали жажду при обретательства и нового чина, уже рассуждали о чести и совести, лишь бы подняться на ступеньку повыше и на высокой ступеньке понабить потуже карман, уже одно богатство и чин любили.
Всем неистощимым жаром отравленного корыстью сердца, уже поклонялись одним чинам и деньгам, уже не иным кумирам, а тем же чинам и деньгам приносили бестрепетно всевозможные жертвы, уже ради них продавали и совесть и честь, и все блага отечества, уже одними деньгами и чином определялось все достоинство человека, уже все устремилось лишь к ним, а не к добрым делам. Уже умением жить именовалось умение наживаться и красть. Уже счастье жизни заменилось шумной попойкой, уже отдохновение от трудов превратилось в азартные игры, уже любовь обернулась одним животным влечением, дружба полагалась соучастием в воровстве, сочувствие ближнему – ловкой протекцией, деяние – очковтиранием, служение отечеству – исканием мест, и ложь захватила священное место правды повсюду, куда он ни глядел.
Они лгали с ошеломляющим удальством, нарочно запутывая всякое дело, лживые цифры проставляя в служебных отчетах, не начавшие возводится сооружения, рапортуя благополучно вступившими в строй, победно раздувая не достигнутые успехи, утаивая собственные ошибки и промахи, похищенные суммы показывая пошедшими на содержание вдов и сирот, сгоняя со света всех тех, кто пытался докопаться до истины и на чистую воду вывести жулика. Они всеми кадилами кадили властям, подличали, льстили, юлили, угодничали, хитрили, плели петли, лили пули, составляли бумаги, пускались в доносы, лишь бы удержаться на месте и доказать свое право на богатство и чин.
По-разному проделывали они такого рода проделки: одни ломились вверх напролом, подобно оглобле, другие изощрялись изящнейшей тонкостью, третьих мутило от отвращения, четвертые щеголяли откровенным цинизмом, но уже ни у кого шевелилось догадки о том, что испокон века почиталось благородным и честным поступать противно тому, как всякий день, всякий час поступали они.
Ни в ком не слышалось и тени сомнения, все полагало, что так уж исстари ведется на свете и не присягнувши никакая не скажется речь, а не укравши никакое не сварганится дельце, без этого, брат, человеку нельзя.
На один живой пример у него еще оставалась надежда, и он часами выстаивал перед конторкой своей, отыскивая литые слова, чтобы тем верней образумить своих соотечественников, словно сошедших нарочно с ума, он все-таки верил, что оно таилось и теплилось в нем, это живое и властное слово. Живое и властное слово точно бы слышалось в нем, когда он навостривал ухо, и он, ломая ногти, до мучительной боли в ногах, выцарапывал его из себя и стремительно выводил на бумаге обнаруживал вдруг, что живое и властное слово тотчас умирает на ней, едва успевали просохнуть чернила.
Впадая то и дело в отчаянье, сердясь на себя, обсыпая беспрестанно упреками, что жалок и слаб, понимая, что тяжкое испытание посылается свыше, н всякое слово в своей усталой, однако согретой надеждой душе, и вновь живое и властное слово выступало наружу, и вновь представлялось бесцветным, хилым, пустым, и какой-то вещий голос временами твердил, что слово его полнозвучно и мощно, да не завелось еще на грешной земле такого калибра праведных слов, которыми поколебалась бы эта низменная жажда приобретения, эта сатанинская власть чинов и богатств.
Этому вашему голосу он поверить не хотел и не мог: тогда пришлось бы забросить призвание, ему данное свыше, а забросить призвание было для него невозможно, разве что умереть.
Он другому голосу верил, который все настойчивей, все упрямей твердил, что только он сам, его несовершенство и слабость души повинны во всем, ибо слабость творения – это извечная слабость творца.
Если слово его не певуче, не гневно, не встает с листа бумаги живым – стало быть, грехов и пороков понакопилось довольно в его все еще слабой, замутненной душе. Лишь они, лишь грехи и пороки путают и темнят, извращают и губят из самого сердца идущую речь.
По этой причине он запретил себе жить для себя.
Он оставил себе один труд и целые дни, за неделей неделя, за месяцем месяц, за годом год стоял подле конторки над раскрытой тетрадью, с готовым на подвиг пером.
А все не подступало полнозвучное, вещее слово.
Что ж, видно и в самом деле оставалось одно…
Николай Васильевич отогнал эту мысль. Нынче предстояло ему собрать воедино всю железную силу души, чтобы безотлагательно выполнить то, что представлялось уже единственным и последним исходом, именно как возможность самого строгого, самого пристрастного суда над собой, а эта ожесточенная мысль, что не добился, не смог, понапрасну ослабляла его.
Нынче не должно вспоминать о своих позорных минутах. И без того чересчур отпускал он вожжи воображенья, и воображение зашвыривало его куда ни попало, большей частью подставляя такие картины, от созерцанья которых еще больше слабел и мрачнел, а этак ему не управиться с собой никогда.
Сознание собственной слабости, сознание неспособности добраться до поставленной цели язвило его посильнее раскаянья, посильнее стыда. Свою слабость он презирал. Он ненавидел ее.
Это презрение, эту ненависть Николай Васильевич тотчас обратил на себя и тяжелым нахмуренным взглядом оглядел застывший в молчании стол, перед которым неподвижно стоял, не помня уже, для чего подошел, смутно припоминая, что должен был что-то сделать на нем.
Странное дело, на столе как попало были навалены книги, точно их раскрыла и разбросала какая-то бесовская сила. Он смутно припоминал, что еще утром видел их сложенными в аккуратную кучу. Когда ж он читал, когда призывал эти книги на помощь, надеясь с помощью верных друзей собрать воедино себя? Казалось, очень давно, возможно, вчера, возможно, всего час, даже меньше, назад. Что за притча, что за мираж!
Однако уже никакие книги не помогали ему. Он в сердцах швырял их на стол, точно во всех его бедах виноваты были только они, раздраженный, рассерженный, несправедливый и к ним.
Попрекнув себя этой несправедливостью, Николай Васильевич склонился над оскорбительным беспорядком, какой не завести никому, как ни исхитряйся и хлопочи: одни тома с возмущением горбатились вверх корешками, сиротливо вздымались несколько даже примятые страницы других, третьи бесформенной грудой громоздились одна на другой, так что невозможно было понять, как это человек мог с такой злостью швырять эти хранилища мыслей, веры, надежд, как осмелился не передвинуть потом, не сложить аккуратно, с благоговейным почтением, как только и должно обращаться к этим сокровищам, а так и оставить унизительный ералаш.
Его занимали, должно быть, странные мысли, если он, столько раз проследовав мимо стола, так и не приметил кощунства, и он вздумал припомнить, что же это были за мысли, однако ж припомнить так только, слегка, не вдаваясь в подробности, чтобы вновь не запутаться в них.
Для чего же в таком случае было припоминать? А для того, нашлось в тот же миг, чтобы привести свою душу в порядок и в новой досаде не бросаться на книги: нехорошо, он и без того виноват перед ними.
Николай Васильевич принялся восстанавливать в памяти каждый клочок этого беспокойного утра и увидел себя у окна, увидел бредущим из комнаты в комнату и представил с особенной остротой, как было скверно ему перед ликом Спасителя, когда он старался молиться, а молитва не давалась ему, однако тогдашние мысли никак не выплывали наружу, лишь по-нищенски слабо мерещилось что-то, чего различить он не мог: то представлялось, что он вспоминал нечто римское, то почти прояснялось, что размышлял о чем-то родном, но лишь брезжило припоминаться то родное, то римское, как вновь пропадало все без следа.