Литмир - Электронная Библиотека
A
A

От стены к стене, из угла в угол метался он всполошенно, от конторки, от шкафа, от лавины укоров пряча глаза, размахивая руками, перебивая и не в силах себя перебить, не в силах бесстрастно, спокойно размышлять о чем-то другом.

Лишь быстрый бег охладил его разгоряченную голову. Наконец поглуше стали звучать непонятно-глумливые голоса. Только один, коварный, бессильный, громче всех упорно твердил:

– Могут ли все, решительно все ошибаться, а правду сказал ты один?

И к прежнему разладу и спору в душе прибавился новый, тоже давний, тоже больной, как в живое тело вколоченный гвоздь. Он был убежден, что сказал своей книгой именно правду, и что же было делать ему, если эту правду во всем белом свете вымолвить достало решимости ему одному? Промолчать? Переждать. Пока странут готовы умы? Однако каким же чудом сделаются готовы умы, если именно он промолчит?

Все завертелось: он не мог согласиться, что все ошибаться не могут, и он представить не мог, чтобы все ошибаться могли, он был осужден многоликим и для всякого автора последним судом, который над ним произносит читатель, и не принимал над собой никакого людского суда.

Он сам в себе носил осуждение, но судим ли он в этом случае высшим судом? И тяжкий свой крест снесет ли он с тем же очистительным мужеством, какого так уверенно ждал от себя?

Николай Васильевич на мгновение задержался в дальнем углу, посреди этих запросов вдруг уловив, что третий раз именно в этом углу поворачивает отчего-то налево.

Вот оно что, чушь собачья, бессмысленный вздор, и, дернувши свой птичий нос, с прямым умыслом поворотивши направо, он двинулся поразумней, помедленней, для чего-то считая неровные, сказать бы лучше, кривые шаги, отчего шаги в самом деле становились ровней и уверенность слегка возвращалась к нему.

Нет, ни за что, ему сдаваться было нельзя, он повторял эту истину на каждом шагу, все решится, если он достойно выдержит свой искус до конца, он ли не прав, или сбившиеся с пути по неведению оболгали его, показав, что в самом деле сбились с пути?

Черты худого лица становились спокойней, упрямей глядел выразительный нос, только в карих глазах таилась еще окоченелая неподвижность, однако больше не жалили, не убивали грозные, из всех углов гремевшие голоса.

Машинально, проходя мимо стола, он передвинул книги с края на край, мимоходом поправил на диване подушку, провел по волосам иззябшей рукой, поискал чего-то глазами и пошире раздвинул на окнах полинялые крылья синих укороченных штор, подумал, чтобы сделать еще, за ширмой привел в порядок свою скупую постель, вновь очутился перед столом, раскрыл одну за другой несколько книг, пробежал невидящими глазами то там, то здесь по страницам, не находил ничего, что бы задевало его, отбрасывал от себя, не замечая того, что превращал в беспорядок только что наведенный порядок.

Сделал несколько более твердых шагов, ощутил, что как будто владеет собой. Стали непонятны, противны его колебания. Все уже решено, не может, не должно приключиться поворота назад.

Как жаль, еще вчера вечером он мог бы выполнить это!

И тут же поспешно спросил: он в своем ли уме?

А они?

Нет, он должен помнить все эти дни, ему нельзя забывать ни на миг, что они сотворили над правдой его, на словах и в печати радея о всечеловеческом благе!

«Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением может быть плодом только или гордости, или слабоумия, и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму…»

Лицемер и ханжа!

Так несправедливо, так безжалостно бьют у нас человека во имя добра…

Лицо его сделалось твердым, нахмурился лоб, в глазах протеплилась живая сосредоточенность.

Николай Васильевич приблизился к креслу, передвинул его, сел глубоко и удобно, заложил ногу на ногу и заставил себя вспоминать.

Он со страхом, растерянно, с жадностью ждал, что кто-нибудь выскажется прямо в глаза, без дружеских экивоков, без журнальных затей, неприятных ему: вот, мол, вся наша правда, погляди на нее да и стань с нашей правдой много умней.

Однако никакой правды он так и не слышал и вспомнил Матвея, к тому времени успев как-то само собой догадаться, что в Матвее не скопилось ничего самобытного, ничего своего, что бы выделяло его из массы русских образованных хороших людей. Матвей не обладал ни самобытным сильным умом, ни оригинальным взглядом на жизнь, не отличался особенным богатством познаний, не обещал явиться открывателем или предтечей новых идей. Матвей был как все, лишь приведя в последнюю крайность самое общее мнение. Разделяя общую веру в Христа, Матвей впал в аскетизм, сила и грубая прямота звучали в привычных суждениях, общий глаз в этих дерзких устах раздавался с большей искренностью и чистотой. Матвей с откровенностью небывалой высказывал то, что другие прикрывали и прятали в недомолвках, в выраженьях уклончивых, даже двусмысленных.

Догадавшись об этом, он решил, что дерзкая прямолинейность Матвея получше иных мудрецов поможет ему и отправил Матвею письмо:

«Я прошу вас убедительно прочитать мою книгу и сказать мне хотя бы два словечка о ней, первые, какие придутся вам, какие скажет вам душа ваша. Не скройте от меня ничего и не думайте чтобы ваше замечание и упрек были для меня огорчительны. Упреки мне сладки, а от вас еще будет слаще. Не затрудняйтесь тем, что меня не знаете, говорите мне так, как бы век знали…»

Матвей ответил на это письмо без пощады, находя книгу вредной, потребовав от него, чтобы он отрекся от «Переписки с друзьями» доброй волей, как требовал и Белинский, и навсегда оставил нечестивое поприще литератора, тогда как Белинский требовал как можно скорее на это поприще воротиться.

Именно такого приговора и ожидал он не без страха в душе, то же самое слыша в статьях, в разговорах, в письмах между строками, разница была только та, что в письмах, в разговорах, в статьях предпочитали обиняками намекать на болезнь, на упадок таланта, на отступничество от дела прогресса, которому своей маленькой книжкой будто бы нанес он непоправимый ущерб, чуть ли не остановил победное шествие прогресса вперед и вперед.

В сущности ему запрещали писать, у него призвание решались отнять. Острой костью поперек горла им встала его простейшая мысль о добрых делах. Толкуя весь век о добре, они смирились и сжились со своими пороками, даже, не без гордости за себя, эти пороки привыкли выдавать за достоинства, и по этой причине столь многих доводило до бешенства его убеждение, что любые достоинства без добрых дел лицемерны и лживы. Они не могли, не хотели понять, как это желать места для доброго дела, а не для чина и денег. Такое событие не укладывалось ни у кого в голове. Всем желалось, чтобы он оставил в покое привычные всем идеалы. Никто не желал услышать его беспокойную речь. Кто восторженно, кто обстоятельно и весомо рассуждая о службе отечеству, о прогрессе, об истинной вере, и справедливости и добре, они для прогресса, для истинной веры, для отечества, для справедливости и добра не делали решительно ничего и хотели, чтобы и он поступал, как они, о том же писал или уж не писал ни о чем.

Он имел желание, он мог писать лишь о том, что в одних добрых делах и вера, и служба отечеству, и справедливость, и оправдание жизни всякого смертного на этой грешной земле.

По этой причине, воротившись домой, он все оглядывался кругом, надеясь понять, какой дьявольской силой зародилась среди нас бестолковщина, захватившая всех, загубившая богатырские силы земли.

Он увидел: приобретательство затуманило всех. ВУже позабыто давно, что все люди братья, что единственное достоинство человека заключается в том, чтобы истинно жить для других.

Нет, все так и рвались подняться повыше, сделаться позначительней и поважнее других не в добрых делах, а нахватанным облыжно богатством и чином. В почете оказывались одни генералы, военные, штатские, даже литературные, лишь бы полный был генерал и на службе в каком-нибудь ведомстве состоял. Живи последней скотиной, наипоследнейшим хамом, этого свинства не приметит никто, если ты генерал. Всякое слово генерала принималось за истину, во всяком генеральском событии виделся истинной жизни наглядный пример. Все генералам прощалось, чуть ли не скотство, потому что таково и было общее убеждение, что генералами и становятся для того, чтобы жить по своей воле и прихоти, не соображаясь ни с кем и ни с чем, то есть жить как свинья. Состояние, должность и чин сделались индульгенцией нового времени. Обстраивайся по карману, по чину, по штатному расписанию -0 и свят пребудеши перед собственной совестью и перед людским недостойным судом.

34
{"b":"575257","o":1}