О, как опасно на этом бедном свете тому, чей скорбный удел быть вечным странником на земле, остановиться где бы то ни было долее следуемого, сколько мелочных искушений, сколько пошлых зазывных соблазнов, которые тотчас забивают охоту и силы труда, воздвигаются вдруг вкруг него! Как вдруг готово ворваться в сердце его вся эта мерзость постыдного общего запустения! Как вдруг изготовлена одолеть его наша общая лживость и наша общая лень! Праздность и мерзость общего запустения на том именно месте, которое свято быть вечно должно!
Как же он так?
Хотя бы Александр Андреевич, тот вечный, неустанный, отчаянный труженик, тот милы одинокому сердцу чудак, на минутку отложивши кисти в сторонку, взял бы в искусную руку простое перо да известил поподробней о своим римском завидном житье, не о том римском завидном житье, которое однообразно ползет себе да ползет в пропыленных, захламленных студиях, взаперти, известное ему самому от паутины в темных углах, от пропахнутых маслом холстов, передом прислоненных к стене, до прелестно-волнующего запаха всех цветов и оттенков радуги красок, но о том римском завидном житье, которое беспрестанно движется всюду, в улицах и в окрестностях вечного Рима, в том единственном воздухе благодатном, под куполом бесконечного неба. Где-то он нынче обедает, ходит куда, каких новых напастей страшится до судорог доверчивой детской души, с кем и о чем говорит? Много, много бы дал он за то, чтобы так же потолковать, посмеяться с ним вновь, как толковали, смеялись в те чудные, несравненные времена у Фалькона.
Всего бы минутку одну, а там ещё и ещё попристальней вглядеться в себя, извлекая наружу всякий поступок и всякую мысль, как на Страшном суде, даже тот угол, в котором зародились они, и то время дня, когда когда-то вскользь поведал о них, либо напротив, опамятовался, благоразумно попридержал про себя, как всенепременно обязан делать тот, кто всерьез, а не в шутку занят душевным делом своим, хотя бы в то немногое время, когда душа его слышит досуг и способна хоть час или два или весь день прожить жизнью, углубленной в себя, во все стороны переворачивая всю свою жизнь, как постоянно делывал он, приключись остановка и заминка в труде, уверенный в том, что в нем самом причина остановки, заминки, надеясь освободиться, душу очистить ещё от одной какой ни на есть червоточинки, пятнышка грязи, подняться повыше себя самого и вновь с обновленными силами приняться за долгий обдуманный труд.
И как бы хотелось развеселиться немного от горьких воспоминаний о прежнем, былом! И как бы хотелось, чтобы они удержали его, раз уж нечему стало его удержать!
Нет, он в уныние не впадал, он не отпускал себя в тяжкий плен малодушия, помня всегда, что жизнь наша извечно не рай и не может расстелиться ровной гладкой дорогой, без приключений, без передряг, из одних удовольствий да наслаждений, из одних счастливых побед над собой. Он не позабывал никогда, что ютится на грешной земле и что по этой причине всякую минуту с нами не только может, но и должно случаться что-нибудь самого из нежданного, не предвиденная ничем передряга и приключение. Мудрый о своей земной доле помнит всегда и ставит передрягу и приключение себе впереди, при самом начинании всякого дела и потому не предается ни излишней радости при виде того, что легковесный, легкомысленный человек в самозабвении именует удачей, как не предается и горести при виде того, что тот же легковесный, легкомысленный человек именует неудачей и даже несчастьем, но умными глазами оглядывает всякую свою передрягу и всякое свое приключение с разных сторон, прежде вопросивши себя самого, не обманулся ли наружностью и первым своим впечатлением, чтобы не радоваться тому, чему не следует радоваться, и не печалиться тем, от чего не следует предаваться печали, и, так размысля все обстоятельства, снова с должным терпением берется за прерванный труд.
Вся разница с прежним его ещё не до конца собранным состоянием была в том, что передряга и приключение были слишком уж велики и корни их уходили так глубоко, что его размышлениям как будто не видно было конца.
Главное, он настойчиво размышлял, в чем и когда согрешил, следствием чего непременно и нажил себе и ту передрягу, и то обидное и тяжкое приключение, полагая, что если в самом нашем поступке не открывается ничего неблагоразумного и никакого дурного намерения, а всё то, в чем нет дурного намерения и что вместе с тем не противно здравому смыслу, не есть уже грех, а если к тому же всё предприятие предпринято ещё и с добрым намерением и с желанием истинного добра каждому человеку и всему человечеству, то уже оно никогда не послужит худому.
Отчего же тогда он пришел не к тому, к чему шёл?
Не узнавши без уверток и точно того, невозможно разумно и честно выбрать дорогу вперед.
Благо память его до того ещё была хороша, что он помнил каждый угол и каждое место, где произносилось каждое слово, чужое или его самого. Славная память, верная память! С такой хоть куда! Дай Бог, может быть, его память ещё верой и правдой послужит ему! К тому же он твердо-натвердо был убежден, что как добро, так и зло помнить следует вечно, добро для того, что уже одно воспоминание о добре делает лучше, а зло для того, что с самого того дня, как причинили нам зло, неотразимый долг наложен на нас отплатить за зло непременно добром.
Чего же более было в жизни его: добра или зла? Кому и за что ещё надлежало ему отплатить?
Когда-то, казалось, слишком, неправдоподобно давно, Бывал и он в вечном городе Риме, снимал просторную комнату на виа Феличе, 126, что по-русски величалось бы так: Счастливая улица.
И был он истинно счастлив на ней!
В его комнате, неприступной и строгой, как келья, были голые стены, чтобы пустые безделки или, тем хуже, картины не отвлекали его от труда, два невысоких тесных окна, прикрытых частыми решетками внутренних ставней, в дневные часы оберегающих его от жара неотразимого римского солнца, и большой круглый стол посредине для слишком немногих гостей, иногда и лишь по строгому уговору навещавших его. Направо от двери стояла кровать. К стене, рядом с маленьким шкафом, заставленным книгами самых избранных авторов и драгоценными для него лексиконами, приткнулся соломенный узкий диван, на котором он изредка отдыхал среди дня. У другой, в ряду соломенных стульев, в беспорядке заваленных раскрытыми книгами вперемешку со смятым бельем, возвышалась конторка, с графином холодной воды, почерпнутой им самим из фонтана, с небольшим истершимся ковриком перед ней, предохранявшим от холода его слабые, зябкие ноги.
В этой безлюдной беззвучной прохладе он неторопливо, раздумчиво перечитывал Данте, любимейшие сочинения Пушкина, бессмертную «Илиаду», изумительно поэтично и тонко переведенную Гнедичем, твердо уверенный в том, что всего несколько истинных книг довольно для наполнения всей умственной жизни разумного человека, и, напитанный соками их, выращивал поэму изо дня в день за простой, давно крашенной деревянной конторкой.
Мозаичный мраморный пол приятельски шелестел под подошвами уже много раз чиненных Сапогов, когда он подолгу шагал, давая настоящую силу набрать каждой мысли, каждому образу, каждому слову, каким выразить должно ту мысль и выставить на всеобщее обозрение образ, непременно единственным, лучшим, иначе нельзя, иначе из творчества выглянет одна пустая замашка безмысленного пера.
Славное было, сердечное, необозримое время! Кто, обреченный творить, о таком не мечтал! Кто, одаренный неутолимой страстью труда, не бросался в него с головой, как в целебные волны волшебного моря! Кто бы, поутру вставши к станку, не творил!
Николай Васильевич безучастно, беззвучно глядел сквозь двойное стекло на обильно заснеженный двор, от одного вида которого так и тянуло крепким морозом, студеной зимой, и видел себя молодым, с коротеньким гусиным пером, с растрепанной головой, с ликующими живыми глазами, с проникновенно сосредоточенной мыслью на взволнованном просветленном лице, с толпой удивительных образов, подступивших к нему, которые своими речами, гримасами, вывертами рук или ног, прыжками, трусцой напористо, весело осаждали его.