Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А он продолжал всех любить, несмотря ни на что, высшей братской любовью, хотя такая любовь была ему подчас тяжела, поскольку так трудно любить особенно тех, кто ни в чем не понимает тебя, и одна эта любовь выручала его в кромешном его одиночестве между людьми.

«Выбранные места из переписки с друзьями» чуть ли не все оборвали душевные связи, чуть ли не все иссушили вокруг, обративши для него родимую землю в пустыню. Ни отзвука, ни души отовсюду. Он для всех оказался чужим: европеистам и славянистам, либералам и консерваторам, атеистам и православным, правительству и читателям, друзьям и врагам, бестолковой своей современности и едва ли не всему человечеству, а возможно, стал отчасти чужим и себе самому.

Ни души вокруг на тысячу лет.

Всё ему в осуждение, решительно всё в беспощадный укор.

Нет, это не был обыкновенный литературный провал, который по разным причинам, может приключиться с любым, кто владеет пером.

Под ним словно расступилась земля, на которой стоял он и без того недостаточно твердо, с каждым днем все настойчивей, все серьезней сомневаясь в себе.

Оглядевшись после ударов, просыпавшихся на его беззащитную голову отовсюду без жалости и без числа, он увидел себя в пустоте. В голову забирались все чаще безотрадные мысли и сокрушали его:

«И непонятною тоскою уже загорелась земля, черствее и черствее становится жизнь, все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неимовернейшего роста. Все глухо, могилы всюду. Боже! Пусто и страшно становится в Твоем мире…»

Однако ж братская любовь не оскудевала в душе, и с этой братской любовью он попробовал прожить в пустоте. Лишь все чаще и тяжелее молчал. Лишь чаще день ото дня отвечал невпопад. Лишь делал со старанием вид, что не расслышал ничтожных и глупых вопросов, обращенных к нему. Лишь с упрямством изворотливо ускользал от прямого ответа, когда ответ свое заведомой странностью лишний раз дал бы им повод считать его поврежденным в уме. Лишь упрямей становился день ото дня.

Так сумел он выдержать и пустоту, ибо предстояло окончить «Мертвые души», сперва второй том, а там, с духом собравшись, и третий, не рассуждая понапрасну о том, что же станется с ним, когда оба тома будут готовы: он должен был либо погибнуть в непосильных трудах, либо все написать, как задумал, таким образом, его жизнь, его смерть таилась в этих томах.

Однако еще кое-как возможно было прожить в пустоте, а как было в пустоте предаваться непосильным, истощающим душу трудам?

Нет, не обида, не оскорбления закрывали прямые пути прихотливому его вдохновенью.

Для того, чтобы образы явились живыми, для того, чтобы вставали во плоти с листа, для того, чтобы уже не предавался сомненьям никто, что все эти образы целиком и живьем выхвачены прямо из разгулявшейся, завихрившейся бестолковщины нашей, необходимо было разузнать и растолковать себе самому, чего же хотят от него им же самим так дерзко задетые, так глубоко оскорбленные русские люди, так горячо взволновавшиеся его соотечественники.

Что обида – от обиды он отмахнулся, даже Белинскому со спокойным достоинством ответил на разгоряченное, гневное, чуть не убийственное письмо, из чувства братской любви уверенный в том, что всякий вправе мыслить по-своему и по-своему понимать, чего требовал от пишущей братии век.

Его непобедимо тянуло проникнуть в таинственный смысл обрушенных на него обвинений. Он обогатиться ими мечтал. Обогатившись, надеялся сделаться лучше, умней, сильней, зная пословицу, что за битого двух небитых дают, а его-то били и какой уже раз, он давно уже сбился со счета.

Однако, все обвинения оставались ему непонятны, точно перед ним воздвиглась замшелая старинная дверь с позабытым замком, ключ от которого нарочно забросили в омут.

Что-то зловещее, жуткое, решительно невозможное быть он угадывал в том, что решился всенародно посоветовать каждому на своем месте, на какое ни определила судьба, сделать, вечно помня о Боге, доброе дело, а они, заслыша такого рода советы, идущие от чистого сердца, от веры, от братской любви, всполошились и не шутя вопрошали друг друга о том, уж не сошел ли он в самом деле с ума, до того все его соотечественники далеко оказались от братской любви, и душа, сколько ни бился над ней, принять не могла, чтобы это было именно так, не имея достаточной силы поверить, чтобы на месте братской любви уже заклубилась между всеми и всеми вражда.

Он жалобно охнул, скрипнул зубами. Ему нечем стало дышать. В себе самом обнаруживал он такое ничтожество, какого еще не носила земля, если такие простые, такие ясные истины он не сумел как должно сказать. Руки его опустились. Да, разумеется, необходимо сделаться лучше, чем есть, однако же как, какие силы еще призвать на помощь себе? Непонимание его современников, оскорбления и обиды с их стороны неустанно толкали вперед, но он не двигался с места и под их обдирающим душу бичом, и ужасно хотелось властно крикнуть Этим раздирающим душу воспоминаниям, чтобы шли они прочь от него, как кричат на бездомых собак, собравшихся в стаю и темной ночью с громким лаем, напавшим на одинокого путника, однако и на крик уже не было сил, так что он лишь чуть слышно шептал, от нахлынувшей слабости прикрывая глаза:

– Прочь пошли… прочь…

Виноватую душу так и жгли горемычные слезы, не проливаясь никак, словно облегчить не желая его, а губы кривились и горбились, жалко топорщилась щетка усов.

Николай Васильевич ощущал: еще один миг – и он потеряет себя. Почему же они не понимали, почему же не пожалели его? За какое ужасное преступление они считали его сумашедшим и тем самым сводили с ума?

Он не мог, не хотел, безумие было противно ему.

Как умел, до крайних пределов напрягал ослабевшую волю, он поспешно пустился хитрить сам с собой, перебрасывая закоченевшую на одной точке память, лишь бы растормошить поскорей, лишь бы столкнуть на что-то иное, безразлично на что, пусть вновь на Матвея, на Челли, на Рим.

Но уже имена и названия оставались пустыми, безликими, протекая в сознании подобно прозрачной воде, так что не удавалось окрасить ничем, не удавалось хоть на миг удержать, все ухищрения оказывались бесплодны, напрасны, Челли, Рим Матвей в эту миинуту не вызывали ответного чувства, не рождали никаких мыслей о них, и он в лихорадке искал, то открывая, то закрывая глаза, какой бы иной подсунуть предмет, который вызывал бы на размышления, отвлекая от неразрешимых запросов о том, по какой невероятной причине возненавидели его все в беспредельной Руси, решительно все, как он не видеть не мог, его мысль вновь и вновь возвращалась на эти запросы, и жгучая боль все тянула, все не отпускала его, он все слышал страстный, глухой, обличающий голос:

– Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегерист татарских нравов, что вы делаете?… Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездной…

Разве все это к нему и о нем? Какой же он проповедник кнута? Какой же он мракобес и апостол невежества? И с какой стороны, с какой стати всунулись тут татарские нравы?

Вниз скользнули глаза, ища спасенья от этих нелепостей, от этих безответных запросов души, наконец от стыда, и натолкнулись на черные ножки затаенно молчавшего шкафа, дверцы которого заперты были на ключ.

Он попятился, он побежал от окна, лишь бы что-нибудь делать, лишь бы вычеркнуть, растоптать, позабыть весь этот бессмысленный ужас разгрома, который, как все твердили ему, шел на благо русской литературы, на благо великой Руси, который так беспощадно, так грубо учинили над ним, а в глаза уже лезла пустая конторка с укоризненной черневшей наклонной доской, и он вновь повернул безотчетно, мечась, но его повсюду преследовал собственный шепчущий срывавшийся голос:

– Если книга плоха – значит плох ее автор: вернее зеркала отражает книга душу его.

Чем же он плох? Тем, что напомнил заблудившимся людям о Боге? Или тем, что прямо сказал, в чем и как заблудились они?

33
{"b":"575257","o":1}