Он поневоле дивился, неужто в такой решительный день, когда все его будущее должно разрешиться, он с такими ничтожными вздорами проваландался целое утро?
Трудно было в это поверить, однако ж он давно уловил, что наша память не терпит над собой насилия, а вдруг и сама поднимает именно то из своих неведомых недр, что нам нужно, повинуясь одним своим таинственным незримым законам, стало быть, припомнится все, дай только срок, когда что-то неслышно там повернется, и ни за что не повернется в тот миг, когда мы теребим и теребим ее.
А что если в самом деле в его голове скопились одни пустяки?
Все беспокойно двинулось в нем, затрепетала в самом источнике жизнь, возвращаясь в иззябшее тело, презренье к бесцельному мыканью, когда движется ужасающий миг, заглушило жгучий стыд перед униженным им губернатором.
Уже вновь любил он несчастные книги свои и с дружеской нежностью оглядывал их.
Правду сказать, не собралось обширной библиотеки в беспрестанных скитаньях по белому свету. Лишь очень немногие всегда верно следовали за ним, а потому ничего случайного, лишнего, как бывает у замшелых оседлых людей, бережливо хранящих всякую дрянь, находивших подходящее место в газете, и журналу, и ветошке, и обрывку бумажки, на которой нацарапано бог знает что. Его сопровождали любимые из любимых, и потому заметивши наконец, как безобразно обошелся он с ними, можно было предположить, что в одну из минут, отступив от назначенной роли, он себя окончательно и совсем потерял.
Слава Богу, что это беспамятство большей частью прошло. С этой минуты он более не дозволит себе потеряться, все это одно наважденье и грех.
Подумав об этом, Николай Васильевич принялся прибирать и укладывать оскорбленные хранилища душевных богатств в стройную благообразную кучу, в какой они мирно дремали с утра, точно тем уже исполнял то главнейшее дело, которое предстояло исполнить ему. Да и правду сказать, прикасаться к книгам руками было славным занятием, от которого словно теплело в груди, безмятежней и проще становилось в побитой, как и прежде нестройной душе. Нет, ничего он не видел прекрасней, чем книги!
Ах, безмятежность, ах, простота! Уже неясная мысль вывертывалась из каких-то глубин. Ведь если на то уж пошло, можно смириться с «Мертвыми душами», как они есть, или пусть с ними будет, что будет, он всего лишь не выдаст вторую часть в свет, она нынче исчезнет, как он твердо это решил, отступать уж нельзя, он же не станет больше писать ничего, поступит на должность библиотекаря, как поступили Гнедич, Крылов, уж друзья исхлопочут ему, и хвостик жизни, вероятно, по здоровью не слишком большой, он дотянет в кругу своих вечных, пропахнувших пылью любимиц. Тихое, теплое, славное будет житье. Сколько сможет он прочитать!
Он так завидовал, встречаясь, Порфирию!
Любимицы, ряд за рядом, обступят его. Ему отведут крохотный столик, в лавке старьевщика он купил медную лампу, заправит ее, как грек или римлянин, маслом и приладит к ней абажур, от которого упадет мягкий, чуть призрачный свет, и долгими-долгими сделаются его вечера, как у того туляка, с которым он отобедал однажды в придорожном трактире. Где-то он нынче, над какими с такой страстью склонился страницами?
Все просто и скромно, как в старой няниной сказке. Не станет мятежного Гоголя, возомнившего достичь совершенства души и создать единственную, тоже совершенную книгу, как и должно быть у того, кто давно, еще в свои незрелые годы, отворотился от низкого ремесла и весь проникся благоговением перед нетленной святыней искусства. Полно вам, полно, под личиной творца «Мертвых душ» заживет беспечально маленький милый веселый старик, который с легким сердцем снимет с полки любимую книгу и целый вечер, наконец-то согревшись в тепле, невозмутимо да славно побеседует с нею, взлядываясь попристальней во всякое слово, поглубже обдумывая всякую мысль, тщательно занося на поля свои замечания, как старый Петрарка, тоже поэт, перед смертью читавший старца Гомера.
Николай Васильевич так явственно помнил историю каждой из книг, что мог бы обстоятельно порассказать, каким образом книга попала к нему, где и в какое время и сколько раз перечитал он ее, какие чувства, какие мысли тогда и тогда возбудила она.
Рука так и ласкала прохладные переплеты, в сердце теплилась благодарность за то, что не всегда ж оставался в доме один, и за те мысли и чувства, и за те трепетные, лучшие в жизни часы.
Вот он поднял Шекспира с полотняным, изрядно вытертым верхом. Когда-то у него имелись два толстых тома, полный комплект. Он отыскал его в темной лавчонке Пале-Рояля. Оба тома в особенности тем пленили его, что всего-то в две книги Шекспир втиснулся весь целиком, в два столбца на каждой широкой странице, набранный самым мелким, однако же четким убористым шрифтом. Этакие книги всего удобней бывают в дороге, и он заплатил за них не торгуясь. Позднее первый том у него зачитали в гостеприимной Москве, второй долгонько скрывался в книжных дебрях Погодина, который книг возвращать не любил, и он хлопотал, хлопотал, напоминая чуть не в каждом письме, пока не выручил закадычного друга из ухватистых погодинских рук.
Да, это был вдлхновенный, вдохновенный спутник. Он раскрывал его лишь тогда, когда подступался к большому труду, ибо здоровая зависть, рожденная вечным гигантом, хорошо укрепляла медленно нараставшую душу.
В особенности, припомнилось вдруг, жадно читал он английского барда, когда лет пятнадцать назад он забрался в безлюдье сытой Швейцарии, тихо дремлющей среди снежных вершин. Кругом дыбились вблизи серые, вдали синие горы. После пылких и дерзких трудов, в день страниц по пяти, по шести, после короткого небольшого обеда выходил он в каштановую аллею, пробирался в самую глушь, усаживался с ощущением праздника на простую скамейку, прикрытую мягкой тенью высоких дерев, и, чуть склонившись по привычке к правому боку, упивался Шекспиром, бездонным и ясным, изобразившим со страшной, нечеловеческой силой весь этот беспредельно-громадный трепещущий мир и все то, что ни составило в нем человека, так что познание человека становилось все глубже, а дух его нечувствительно деклался крепок и мускулист, готовый заутра в свои «Мертвые души» вписать еще страниц пять или шесть.
Эта готовность творить была безошибочным признаком, и вот почему Шекспира и Пушкина он постоянно читал во время спорого, идущего в гору труда.
Как видно, в одну из минут, может быть, нынче, может быть, даже вчера, он уже начинал сомневаться, не давались ни тот, ни другой. И все отчего? Да все оттого, что у него никакого дела не стало, ни большого, ни малого, одна пустота. Какую ни раскрывай, едва ли хоть слово улыбнется тебе. Только и оставалось перебирать и укладывать одну на другую, припоминая историю каждой, то есть иллюзию жизни поддерживать этой подменой доброго дела, и он перебирал, перекладывал, припоминал, позабывши о настоящем и будущем, на полчаса.
Наконец все его книги лежали, прижавшись тесно друг к другу. На прежнем месте, воздев угрюмо листы, негодовала только одна, его в последнее время лучшая, любимая из любимых, которую ставил, не страшась, что кощунство, тотчас после Евангелия.
Николай Васильевич поднял ее, как бы поднял ребенка, зашибшего ногу, и вдруг замерещилось, замнилось ему: она, как ребенок, затрепетала в руках.
Быть может, ей тоже было приятно встретиться с ним.
Черными буквами улыбнулась краткая надпись – дар переводчика, а под надписью росчерк: «Жуковский».
Не удержавшись перед соблазном, он раскрыл наугад, и ладно запели, западая в самую душу, старинные звуки:
Так ей сказав, светлоокова Завесова дочь полетела
Вновь на Олимп, где обитель свою, говорят, основали
Боги, где ветры не дуют, где дождь не шумит хладоносный,
Где не подъемлет метелей зима, где безоблачный воздух
Легкой лазурью разлит и сладчайшим сияньем проникнут.
Там для богов в несказанных утехах все дни пробегают.