На эти походившие на ловкие петли слова, делавшие без умысла больно, будившие стыд и презренье к себе, он бы должен был громко ответить, что вчерашний день всего лишь отмочил постыдную глупость, поверивши сдуру, что граф в самом деле понимал его душевные помыслы хотя бы отчасти, что он решительно недоволен «Мертвыми душами» в том нынешнем виде, как они есть, что никакого труда, по всей вероятности, еще долго ему не слыхать, если суждено когда-нибудь снова приняться за труд, что он не намерен более являться к бедному графу во снах, что он сам по себе, что он квартирант и что давно тяготится приятельством.
Однако все это оказывались знакомые проделки взбесившихся нервов. К тому же он знал хорошо, что через час или два вся Москва обрушится на него с самым добрым, с самым извинительным чувством сострадания и испуга, что его дверь не затворится несколько дней, что его заговорят, заспрашивают, затормошат, что ему приведут неотразимые доводы, точно он сам уже не приводил себе их, что его засыплют целым сугробом советов, точно он сам тех же советов уже себе не давал, что его станут лечить, ему шагу ступить не дадут, его заласкают, залюбят и этой чрезмерностью праздных забот в самом деле до безумия взбесят его.
Он промедлил с ответом, опасаясь заговорить сгоряча, и только повторил еще раз: «Ничего ж, ничего…»
Граф политично стоял далеко, почти у самых дверей, выговаривая слова мелодично и мягко, однако ж в неестественном голосе, в иных случаях даже колючем и властном не послышалось ни сочувствия, ни идущей из души теплоты, даже тени раскаянья не виднелось ни в лице, ни в полуприкрытых глазах, скорее в лице и в глазах просвечивало упрямство, в особенности же сознание непоколебимой своей правоты.
Уловивши это упрямство, это сознание своей правоты, Николай Васильевич как-то вздрогнул, смутился и подумал в смятении, что его, может быть, уже поименовали больным, если не чем-нибудь худшим: горазд на догадки вдумчивый русский народ.
В его голову так и кинулась густая мятежная кровь, загуляла и застучала в висках. На какой случай ему все эти учтивости, эти холодные светские извинения? Ему противны эти намеки! Это все лишнее, вертеть собой в разные стороны, затиснув в тиски самых дружеских попечений, он и прежде не позволял никому, не позволит и впредь!
Однако ж, все это кричали нервы и нервы, надобно было что-то сказать, а слова все пропали куда-то, уже бог весть насколько затянулось молчанье, ужасно нехорошо, оскорбительно человеку, стыдно себе, что же делать ему?
Тут в глазах графа тоже явился будто легкий испуг и в тихом голосе заслышалось беспокойное нетерпение:
– Я осмеливаюсь проведать, каково ваше здоровье, мой друг.
Во всей этой смиренной фигуре, в особенности в настойчивых этих речах о здоровье ему так и чудилась неодолимая сила магнита, которая против воли затягивала его, которой невозможно никак одолеть. Весь он превратился в одно сплошное бессилие: и в «Мертвых душах» прозревался ему один жалкий плод бесссильных порывов к прекрасному, и не был он властен в себе, истощенный болезненно дрожавшими нервами, и не обнаружилось малой крохости сил хотя бы на время избавиться от вниманья друзей. Вопреки всем желаниям покрепче плюнуть на нервы, от которых заваривалось и это бессилие, да покрепче зажать в кулаке, в нем накипала возмущенная гордость, Боже мой, они все желали им управлять, точно каким-нибудь департаментом, где все, что ни есть, обязано скользить и скользит по чьим-нибудь неукоснительным предписаниям, которым повинуется все, от дряхлого седого швейцара до первого правителя дел, хотя бы в предписаниях не случалось ни малейшего здравого смысла. Все они требовали из него «Мертвые души», однако ж поэму в том положении как она есть, невозможно было отдать и в этом положении он ее никому не отдаст.
Эта твердая мысль отрезвила его, силы магнита слабели, слабели да и пропали совсем, и, рассеянно поклонившись, он безразличным тоном сказал:
– Благодарю вас, мой добрый друг, нынче понемногу получше.
Сложивши белые руки на животе, неуверенно, но широко улыбаясь, взглядывая на него испытующе, граф порывисто проговорил:
– Кажется, вы немного бледны?
Он в тот же миг успокоил, подняв отрицающе руку:
– Это, может быть, потому, что я почти тотчас со сна, здоровье же мое почти сносно, от вчерашней хандры не осталось следа.
Заслышавши эти слова, граф нашел возможным встать прямо, плечи расправил, вскинул несколько куцеватую голову, в неподвижном лице, в прищуре глаз, в складе прямых тонких губ проступило едва ли не торжество, и суховатый голос сделался строже:
– Я так и думал, мой друг. Вчера вы, должно быть, поддались несколько слабости духа, ужасно унижающей нас, Нынче вы, разумеется, видите, что прав был именно я, отказавши вам в вашей маленькой просьбе. Вы, надеюсь, не можете не признать, что наша бесценная жизнь вне всякой опасности. Жизнь ваша в Божьих руках.
Он горел от стыда за свою невольную ложь, сжимаясь после каждого графского слова. Его терзали обида, растерянность, гнев. Как! Вчера граф посчитал его нездоровым, а нынче вошел, как входят к опасно больному, и вот, вместо помощи, вместо участия и сострадания, даже не друга, а всякого ближнего к ближнему своему, как от века завещано нам, граф явился лишь для того, чтобы исподволь выведать, не растерял ли он в самом деле рассудка, прочитать ему краткое наставление и в особенности себя утвердить, что был решительно прав!
Он не находил возможным заглядывать графу в глаза, опасаясь, что в его взгляде граф заслышит гневный порыв, а надо, надо было взглянуть!
Но нет! Поворотившись несколько боком, повторивши в другой раз: «Ничего ж, ничего…», с притворным вниманием поправляя прическу, потрогавши галстук, сделавши вид, что в самом деле не так уж давно поднялся со сна и не поспел докончить утренний свой туалет, сам страдая от лукавых своих ухищрений, которые были противны ему, он высправшивал, не в илах понять, каким это образом перепуталось все в сознании человека, который дни и ночи проводит в молитвах, искренне веруя в благое всемогущество Бога? Где затерял его друг христианское милосердие к ближним, о котором с таким теплым чувством постоянно твердит? Как перевернулся и посчитал виноватым того, кто довел, несмотря ни на что, исполинское свое сочинение, которому равного еще не случалось на русском наречии, как сам же граф восхитился после внимательного знакомства с поэмой, довел до конца и предложил свое сочинение спасти? Как спаодобился не почуять чутким сердцем близкого друга, что не временный упадок усталого духа, не случайная слабость, тем более не болезнь, не расстройство ума, но ужасная катастрофа уже надвинулась вплоть, что речь, может быть, повелась о развязке, что графу вчера выпадала исключительная возможность все поворотить по-иному и что по своей слабости граф эту возможность эту возможность навсегда упустил? С помощью какой хитроумной уловки, встречаясь с ним каждый день в течение нескольких лет, граф поверил общей молве, что он, создавший не что-нибудь, а «Мертвые души» с некоторых пор не совсем владеет рассудком? Неужто может все человек, исключительно все, лишь бы заглушить в себе свою совесть и по этой причине бестрепетно взглядывать сверху вниз на тех ближних, которых обязан братски любить? Он же искренности искал, открытости ждал, задушевности, простоты, однако не было, вовсе не заводилось кругом него ни задушевности, ни открытости, ни простоты, так что и сам становился с ними неискренним, неоткрытым и непростым!
Не повернув головы, скрывая свои настоящие мысли от графа, Николай Васильевич безучастно кивнул:
– Вы правы, то была мимолетная слабость.
Студенистые глаза графа победно блеснули, и ублаготворенность послышалась в окрепнувшем голосе:
– Это все так, однако ж я убежден, что пост принесет вам новые силы. Эту неделю я решился говеть вместе с вами.
Он смутился ужасно. Раскаяние поразило его. С глубочайшим презрением к свои осудительным мыслям повторил он эти благие слова: «Говеть вместе с вами». Дружеское расположение раздавалось в этих немногих словах, а он посмел упрекнуть в чем-то графа, мысленно, мысленно, вот что еще хорошо, да куда хорошо, тот же грех!