Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Душа тотчас размякла в приливе искренней благодарности. Повернувшись к графу лицом, тепло улыбаясь, протянув к нему благодарные руки, он взволнованно, горячо подхватил:

– Как я рад, что вы будете со мной эти дни! Ваш пример, несомненно ободрит меня. Вы же знаете, я всегда восхищаюсь твердостью вашей в посте и молитве. О, как нужен человеку пример!

Граф улыбнулся одними губами, проскользнул мимо него своим мелким расслабленным шагом и сел на диван, между тем говоря:

– Приходиться быть особенно твердым, когда надобно непременно бороться с собой. Его еще больше расстрогало это напоминанье о вечной необходимости непрестанно бороться с собой, без чего не может быть человека, чем он и занимался всю свою жизнь, сколько помнил себя. Глаза его блеснули слезами. Раскаянье сделалось горячей. Он попробовал скрыть эти слезы и оставаться внешне спокойным, как должно, однако в какой уже раз не сумелось с собой совладать, и голос его приметно дрожал:

– Да, нигде не приходится быть таким твердым, как в этой борьбе, это верно, и как хорошо. Когда рядом случится такой человек, и как хорошо не обмануться в таком человеке!

Граф сидел очень прямо, возложив свои нежнокожие белые руки на прикрытые шерстяным цветистым шлафроком колени, и лицо с каждым словом становилось все глуше, и голос все ровнее звучал, точно вкрадывался в него:

– Нам с вами прекращать борьбу невозможно никак. Многое. Еще слишком многое надлежит нам сделать с собой. Как на исповеди вам доложу: душа моя, как и прежде, черства.

И слова эти вкрадывались легко, потому что он такие речения чрезвычайно любил, потому что он свято верил, что благодетельны такого рода реченья для вечно слабой души человека. Черствость графа ему приоткрылась давно, чуть не при первом знакомстве, поскольку Бог дал ему свойство тотчас узнать человека, и не раз доводилось ему на себе эту черствость изведать, а вчера она чуть не убила его. Однако в этом бескорыстном раскаянии он теперь разбирал, не нарочно ли граф так преувеличенно и не совсем справедливо заговорил о своей действительно черствой душе, не для того ли прежде всего, чтобы из деликатности трудный разговор перевести на себя, лишь бы не вспоминать лишний раз о прискорбном вчерашнем желанье его, тем более о бесстыдном отказе своем.

И он проговорил с убеждением, подступая совсем близко к дивану:

– Если вы сознаете свой недостаток, недостаток не так уж велик, как вам представляется это по вашей высокой требовательности к себе, а мне лучше судить, я вижу дело со стороны, и я вам скажу, что в вашей душе имеется также и место для отзыва на чужие страданья.

Поправляя несколько полу шлафрока, приоткрывшую волосатые голые ноги, граф поглядел своим тяжелым сосредоточенным взглядом мимо него:

– Чужие страданья скользят, однако ж нисколько не ранят меня.

О, такого человека он готов был всем сердцем любить и совсем неподдельно вырвалось у него:

– Это даже и хорошо, что не ранят. Если бы ранили, ваша жизнь превратилась бы в муку. И того вам довольно. Что ваша душа открыта для них.

Граф все глядел куда-то на стену у него за спиной и чуть не одними губами произносил, так что плохо было слыхать:

– Душа моя пробуждается на один только миг, подобно тому, как вчера когда вы вдруг придвинули ко мне бесценный ваш труд.

Он и таял, и вновь оскорбленно страдал оттого, что своим покаянием граф вовсе не намеревался отводить в сторону разговор о вчерашнем, даже, должно быть, свой вчерашний поступок вменял в заслугу себе, но уже на лице его воцарилась невозмутимость, как ни тяжко эта невозмутимость доставалась ему. Он представлял, что вчера бедному графу, понятное дело, было неловко, и эта неловкость могла же беспокоить его, даже отчасти лишить обыкновенного глубокого сна, а беспокойство можно принять за расплату, которая неминуема, вдруг соверши мы недобрый поступок, однако от подобного беспокойства до сердечного сострадания, в лучшем случае, могла заслышаться слабейшая возможность его. Что ж, он был так устроен, что и слабейшей возможности, предугаданной им, бывало довольно, чтобы волна благодарности, умиления, острой жалости к себе, такому несчастному, готовому решиться на нечто ужасное, нахлынула на него. Ему почудилось, как чудится во хмелю, туманно и жарко, что возможно еще воротить, повернуть, отступить, если бы граф, одолев свою черствость, может быть, несколько напускную, ради того одного, чтобы вескую причину иметь для долгих и страстных молитв, нынче явился бы сам за поэмой и решился выполнить волю его. Он готов был броситься верному другу на шею, обхватить и обнять, тесно прижать к усталой в бореньях груди, отогреть его своей самой сердечной признательностью, выказать неприятное изумление, в свою очередь открыто сознаться в постыдных пороках своих, нацепившихся на него, как репья на хвост бездомного пса, и тем ближнего своего поддержать на счастливом, но трудном пути исцеленья души, которое началось, наверно же началось наконец, с ним вместе ободриться духом, набраться силы железной и высказаться также прямо, откровенно, бесстрашно, выложить все сомненья свои, колебанья, ужасные, ни с чем не сравнимые помыслы, свою кромешную жажду вернейшего исцеления или верной погибели и тем самым попытаться свои «Мертвые души» спасти и вместе с ними, быть может, спастись самому, потому что нынче, как и вчера, как все эти грозные дни, от графа ему требовались не молитвы, не совместное говенье, а всего лишь одно: чтобы граф, всего себя посвятивший постам и молитвам, угадал его мысль, принял от него бесценный его манускрипт и собственноручно отвез к Филарету.

И он испытующе вглядывался несколько сбоку графу в глаза, и что-то в этом стороннем избегающем взгляде, в этом застылом выражении пустого лица, во всей нескладной, точно подделанной кем-то фигуре, в один миг помешало ему. Он по опыту знал, что такие люди как граф, слишком много и часто говорят о необходимости совершенства, однако же не делают ничего, кроме упорных постов и молитв, и по этой причине не изменяются никогда, не приближаются ни на шаг к совершенству. Он стыдился этого знания, он даже это знание прогонял от себя, пусть хоть на время уйдет, пусть надежду оставит ему, но уже слишком дурное предчувствие, что граф ничего не возьмет от него и не поедет к тому, к кому он поехать молил, так далеко отстояло у этого человека доброе слово от доброго дела. И так захотелось поскорей прекратить эту никуда не ведущую муку, что он совсем вяло, безразлично проговорил:

– Что ж было вчера…

Не обращая никакого внимания на этот прозрачный намек, может быть, вялость его приняв за болезнь, граф торжественно произнес:

– Мне, мой друг, было жаль вас вчера.

Вот оно, наконец! Боже мой!

Он тотчас отбросил, перечеркнул и забыл этот неуместный, торжественный тон. Он выхватил один только смысл. Он почуял долгожданное, неподдельное сострадание, тут же проклял свою недостойную недоверчивость к этим любителям громкого слова и презрел свою осторожность. Глаза его разгорелись. Лицо расцвело. Он стремительно приблизился к графу, а граф тем временем продолжал, несколько переместивши направление взгляда, оглядывая горку книг, аккуратно сложенных на столе:

– Вы, должно быть, несколько поустали в последние дни?

Словно картечью вдруг ударило в средину незащищенной груди, душу точно кровавую рану, зажгло, все отчаянно в ней застонало:

«– Немного устал! Только-то и всего! Устали немного-с?…»

Он круто поворотился от графа и почти побежал к противоположной стене, потирая в волнении руки, тиская плечи, старательно делая вид, что не может, как с ним это обыкновенно, согрееться, не соображая, холодно или жарко ему. Он страшился, что от прихлынувшей слабости упадет, однако бежал все быстрей, в негодовании ломая слова:

«Нет, я скажу, я ему выложу все… я вот сейчас… я при нем… на глазах у него… брошу в огонь… и пусть он…ага… так его… пусть-ка он поглядит!.. Пусть же своими глазами…э, да что там… хотя один раз… содрогнется от ужаса!.. Что же камин?…»

15
{"b":"575257","o":1}