– Откудова волосы здесь?
Приподняв бесцветные бровки, нисколько не переменившись в лице, точно разворачивалось самое обыкновенное дело, каких набирается дюжины две что ни день, детина забормотал с самым искренним удивлением, которое подделать нельзя:
– Волосы-с?…
У незнакомца так и округлились глаза, и в голосе зазвенела уже звериная ярость:
– Что-о-о?!
Детина, не моргнувши ничем, переспросил неожиданно бабьим тонким плачущим голоском, чуть пригибая на сторону толстую шею:
– Какие волосы-с?…
Незнакомец еще раз тряхнул перед носом вещественным доказательством и прогремел:
– Вот эти волосы, эти, болван!
На этот раз выкативши глаза, распахнувши зубастую пасть, ни разу не попадавшую в разрушительные руки дантиста, детина пожал выпиравшими из-под рубахи плитами плеч:
– Откуда зайти сюда волосам-с?…
Дернувшись весь, незнакомец прикрикнул, однако потише уже как будто не совсем понимая, что же теперь продолжать:
– А это, по- твоему, что, идиот?
Покосившись, поморщившись, детина с выражением совершенной невинности забормотал:
– Это так-с… ничего-с…
Незнакомец оторопел.
– Ничего?
Детина пошевельнул красными пальцами рук и качнул головой:
– Пух, должно быть-с, мало ли что-с…
Пошатнувшись от неожиданности, машинально выпустив волосы, тотчас вильнувшие на пол, крепко потерев побелевший наморщенный лоб, словно бы спрашивая себя, в уме ль он еще или уже ум потерял, незнакомец внезапно причмокнул губами, как-то странно повел отуманенным взором по-детски расширенных глаз и вдруг залаял охриплым, заливистым хохотом, на что детина взглянул вполне равнодушно, проворно извернулся на внезапно оживших ногах и в мгновение ока исчез, взмахнувши правой рукой, которую только теперь по каким-то соображениям извлек из-за пояска.
Он проводил детину благодарно искрившимся взглядом. У него как будто какая горящая глыба скатилась с души. Он тоже взорвался безудержным хохотом, и они досыта нахохотались вдвоем, до усталости, до сладостных слез.
Первым перестал хохотать незнакомец и обтер под глазами необъятных размеров синим в красную клетку платком, однако это вполне приличное случаю действие Николай Васильевич уже видел сквозь дымку, неясно, что-то слишком некстати помешало ему, словно бы чьи-то шаги, медлительные, тихие, твердые, которые замерли у самых дверей. Стало так тихо, что он вздрогнул и поднял глаза, озираясь вокруг. Через небольшой промежуток прозвучал осторожный настойчивый стук, смысла которого невозможно было понять, поскольку в тульском придорожном трактире, где он оглядывал незнакомца, некому было стучать, тогда как всем и каждому было известно в холодной Москве, что он больше всего страдал оттого, что мешали ему размышлять.
Нервы вздрогнули, внимание сломилось на две половины, Он еще видел как незнакомец в несколько небрежных движений смя и сунул в широченный карман необъятных размеров платок, слышал еще, как тот произнес, покачав головой: «Ну и ну…», однако в то же время силился угадать, кто и по какой такой надобности совался к нему в эту раннюю пору не так давно наступившего дня, и было нехорошо, неприятно отвлекаться на это сованье, и он никак не мог угадать, что за дверью и кто стучал из своих, когда ему так хотелось побыть несколько времени с тем, незнакомым, но милым, чужих бы не допустили стучать.
Тут незнакомец бесследно исчез, точно растворился у него на глазах, еще раз ударил по нервам чуть слышимый безжалостный стук, лицо его угрюмо замкнулось, немигающим взглядом воззрился он на плотно прикрытую обыкновенную деревянную дверь, точно заклиная ее, однако же стук повторился настойчивей, громче, так что он вскрикнуть хотел, что его дома нет, что он куда-то ушел, провалился, исчез, а за дверью стукнули вновь, и он стиснул заледеневшие пальцы, им овладело сильное раздражение, он шагнул безотчетно вперед, не представляя, что следует сделать, лишь ощущая болезненно, мрачно, что настала пора все это решительно оборвать.
Стукнуло три раза подряд и умолкло без звука обратных шагов.
Николай Васильевич испугался себя, вспоминая, каким непереносимым делался вдруг для себя, когда дозволял себе поддаваться подобному грешному чувству, когда его острое, бьющее слово успевало обидеть назойливых посетителей, близких друзей.
Он разомкнул кулаки и позволил устало:
– Входите.
Невероятно медлительно дрогнуло, двинулось. Поползло полотнище двери, открывая глухую дыру окаянного входа.
В смятении он торопливо искал, чем бы призаняться ему, чтобы устыдить незваного гостя, надоумить поскорее восвояси пойти и не допустить бесстыдных вопросов о том, в каком состоянии его будто бы не прерывающийся труд, однако не поспел отыскать ничего и только с досадой сказал про себя: «Эге, попался ж ты, брат…»
В самом деле, на большом овальном столе высилась аккуратная горка закрытых, прибранных книг, конторка почти целый месяц торчала пустой, точно голой, ни клочка белой бумаги не виделось нигде.
Он ощутил свою напряженность. Потемневшие глаза молили о пощаде, о милости, о прощенье за то, что видеть никого не хотел. Ладонь зажимала кривившийся рот.
Хозяин дома, граф Александр Петрович Толстой, осторожно явился в раскрытых дверях, увидел своего постояльца, задержался на миг, точно все еще не решался войти, и вошел неуклюже, неловко, левым боком вперед, спрятав глаза, со смиренным и ясным лицом.
После вчерашнего происшествия Николай Васильевич страшился возненавидеть этого нерешительного человека, умевшего всякое трудное дело отстранить от себя, и потому ему стало противно на миг это искреннее смирение, эта всегдашняя неуклюжесть походки, эта частая припрятанность глаз. Он не хотел, он не был в состоянии видеть, медленно краснел оттого, что все эти чувства были грехом, и только твердил про себя: «Ничего ж, ничего…»
И точно это было волшебное слово: он уже изучил себя достаточно хорошо и тотчас воспротивился этому недоброму чувству вражды, поспешно, угрюмо выспрашивая себя, точно ли граф, его слабый друг, так ужасно виноват перед ним, точно ли раздражение против него имеет под собой вполне законную почву и не потому ли в душе всколыхнулось недоброе чувство, что он сам же кругом виноват.
Подобного рода проверку, при первом же и малейшем недовольстве собой, он устраивал постоянно, с наивозможным пристрастием к себе, даже если недовольство было вызвано всего-навсего мухой, жарким летом залетевшей в окно, досаждавшей назойливо, жужжа над самым кончиком носа, даже пощекатывая его иногда, быстрым касаньем пера, и при этой проверке подкараулил не раз, что недовольство нередко рождалось от нервов, да еще от одного из наших злейших пороков, от самолюбия или гордыни, которые как известно, только и делают, что отыскивают всяким путем просунуться в задремавшую душу.
Наблюдая, какой неуклюжей походкой с самым мелким шажком вступал в его комнаты граф, прикрывая глаза, Николай Васильевич в тот же миг со всей пристальностью обсмотрел и проверил себя и нашел наконец, что любезный хозяин едва ли чем-нибудь перед ним виноват, вчерашний день поступивши в полнейшем согласии со всей своей оробелой натурой, так что не то чтобы ненавидеть, но и сердиться было бы грех, стало быть, это вечные нервы шутили свои мерзейшие шутки и надобно хорошенько плюнуть на них да покрепче зажать в кулаке.
Он и плюнул, он и зажал.
Тем временем граф вежливо и с достоинством поклонился ему:
– Доброе утро, мой друг, заклинаю простить меня за столь раннее и, я понимаю, столь нецеремонное, не согласованное с вами и с вашей работой вторжение, однако же я весьма, весьма обеспокоен вчерашним событием, я долго не засыпал, мне снились сны, я вошел, чтобы поскорее осведомиться у вас, каково нынче бесценное ваше здоровье, с которым нельзя так шутить.
Его язвило и жалило каждое слово. Не бесцеремонность вторженья в неурочное время была в этом случае тяжелее всего, не этот вежливый, почти ласковый тон, непереносимой была именно эта обеспокоенность его глупейшим вчерашним испугом, непереносимым было упоминание о его давно прекращенной работе, непостижимой была эта нелепость о снах, даже мелькнуло в уме: да что же такое могло присниться ему?