— Сейчас… — без голоса сказала сестра. — Я схожу.
— Любого принеси, — велела санитарка. — Если что — сама похороню.
Стараясь не прикасаться к Лушке и не поднимая ни на кого глаз, медсестра торопливо пошла. Ее заносило от одной стены к другой.
— Сиротная-то какая, Господи! — вздохнула санитарка. — А ты-то, Луша, ты-то… Куда этак-то? Не можно это… А за черту ступишь? Близко ведь черта-то. Не можно.
— А как можно? — спросила Лушка. Санитарка покачала головой:
— Злого злым не потушить.
— Я без зла, — возразила Лушка.
— Да я знаю. Я бы, может, и сама… Я ведь их всех в хорошие руки пристраиваю, то детишкам, то взрослому на радость. Маленькие, а грехов-то на себя оттянут!
— Теть Лиза, не думай плохо, — попросила Лушка. Ей было важно, чтобы хоть кто-нибудь плохого не думал.
— Бедолага ты, бедолага! — вздохнула санитарка и придвинула Лушку к необъятной груди.
Лушка уткнулась в теплое, хотела заплакать и не смогла. Санитарка неразборчиво бормотала, успокаивая, целиком слышалось только «Ничего, ничего». Тяжелая рука гладила Лушку по спине. Так же, должно быть, гладили кошку, рожавшую разноцветных котят, одинаковое «ничего, ничего» говорилось всем, и зверям в том числе. Оно лишнего не обещало и ни с кого ответственности не снимало, оно подразумевало: ничего, ничего — выкарабкаешься; ничего, ничего — не ты одна; ничего, ничего — делай как надо, а там посмотрим. После такой процедуры кошка наверняка бесстрашно рожала, вырабатывала молока столько, сколько нужно всем, и не раз, наверное, усыновляла приблудных, а хозяйке доверяла, как себе. И Лушка поняла, что утыкаться в чужую грудь у нее никаких причин, и без обиды отстранилась, а санитарка в самое вовремя ее выпустила и, определив момент новой формулой «вот так-то», пошла домучивать штатную работу.
Вокруг еще мгновение поприсутствовали наблюдавшие, но, оказавшись около Лушки без прикрытия, тут же растеклись кто куда и всосались в отделенный коридорный союз. Лушка вдруг удивилась, что за все время пребывания здесь в ней приняли по своей воле участие только трое: неведомая женщина, которая не уставая уговаривала вернуться из туннеля, недавняя целительница, лечившая ее шерстяными носками и завещавшая пальму, и сегодняшняя одышливая уборщица. Только они не устрашились чужих сумерек и приблизились, чтобы помочь, ничего себе не требуя и ни в чем не виня, а прочие шарахались или сколь могли незаметно сторонились, избегая прикасаться даже взглядом. И как бы она перед собой ни выпендривалась, что, мол, чихать ей на всех с местной телевышки, это было обидно, тем более что причина крылась совсем не в том, что Лушка избавилась, как могла, от ненужного своего продолжения, — целительница в этом отношении вряд ли находилась в преимущественном положении. Не в ее грехе тут дело, а в чем-то непонятном. И вот старушка с газетным ридикюлем своя, и своя краснознаменная баба в повязке из вязаного воротника, или рыхлая деваха с куриным умом, а Лушка от всех — за демаркационной линией. Есть еще Марья, но Марья отодвигает всех сама, она самодостаточна, как здоровая бездомная кошка. Лушка вторглась в ее мир собственным усилием. Марья быстренько устроила ей вступительный экзамен, и, не удовлетвори Лушка каким-то сверхматематическим Марьиным выкладкам, не быть бы ей ни слушателем заумных курсов, ни удостоенным бесстрашного доверия лицом.
Чем и как Марья определила в Лушке устраивающие ее качества? И чем определяет Лушка витиеватые настроения псих-президента?
Я ничего ни о чем не знаю, подумала Лушка посреди странного безлюдья — даже стулья под пальмой были сиротливо пусты.
А этого и нельзя знать, сказала Лушка самой себе. А может быть, это сказала молчаливая пальма.
Ладно, сказала Лушка, теперь мне будет на чем сидеть.
Ага, сказала пальма, а я буду с тобой говорить.
Ага, согласилась Лушка, только этого не может быть.
Почему не может? — спросила пальма.
Потому, что у тебя нет такого, чем говорят, сказала Лушка.
Но ведь ты сейчас говоришь совсем не таким, которого у меня нет, а таким, которое есть у всего, сказала пальма.
Ну да, ведь я молчу, удивилась Лушка, но всё равно тебя слышу.
Ну конечно, сказала пальма, это одинаково — слышать свое и чье-то.
Но мое происходит из меня, возразила Лушка.
Совсем нет, сказала пальма, совсем наоборот. Это ты происходишь из чего-то.
Но у тебя одно, а у меня другое, не соглашалась Лушка.
Естественно, сказала пальма. У воды в банке другая форма, чем когда она в ведре. Общая влага заполняет приготовленное тобой место. Или приготовленное мной. И от твоей формы получается твоя мысль. Или от моей формы — моя.
Если я — форма, то я должна всегда думать одинаковое, сказала Лушка.
Повторяется тот, кто думает мало, отозвалась на это пальма. Кто думает больше, каждой мыслью создает себе новую форму, в которой отольется следующая мысль. Просто не надо пугаться последней мысли и возвращаться к предпоследней. Надо строить лестницу и не бояться заранее, что где-нибудь закружится голова.
Хочешь, чтобы я думала, что все это говоришь ты? А если — думаю я?
Конечно, ты, подтвердила пальма.
Это как? — нахмурилась Лушка. Ей совсем не хотелось лишиться финикового собеседника.
Могла бы догадаться и сама, ответила пальма. Всё, что считает себя отдельным, меряет собой. Мое ты воспринимаешь своим. Значит, ты воспринимаешь от меня только часть и дополняешь эту часть собой. Это так всегда. Мы не можем совпасть. Совпадение вообще не нужно. Тот, кто совпадает, теряет свое место.
Умирает? — Лушке показалось, что она понимает. Ведь это так очевидно — всё то, что она слышит.
Перестает быть, поправила пальма.
Лушке стало жаль, что здесь нет и Марьи. Марья поняла бы в этом больше.
Нет больше и нет меньше, возразила пальма. Есть — разное.
Интересно, подумала Лушка. Она отзывается на каждое слово. А молчать она может?
Молчать? Живое никогда не молчит. Оно сигналит во все стороны: я есть! Оно сигналит: я вижу вас вот так! А как меня видите вы?
А если меня видит псих-президент?
При чем тут ты? Когда он видит тебя, он говорит о себе, а не о тебе. Я вижу то-то и то-то — вот я каков! Я вижу так, как это отливается в моих лабиринтах.
Ты говоришь странные вещи, подумала Лушка. Или, может быть, странные вещи говорю я. Странное появляется, когда я забываю больницу, врачей, решетки, а если бы я оказалась в своей квартире, то нужно было бы забыть квартиру и то, что бывает всегда, и себя тоже забыть, — тогда приближается совсем другое, тогда можно слышать — облако, пальму, пустоту… и тогда оказывается, что пустота совсем не пустота, а только начало. А когда включаешься обратно, кажется, что здесь нечего делать.
Вам повезло — вы способны делать ошибки, сказала пальма.
Ошибки и — повезло?
Ошибка очерчивает истину. Другим истину не приблизить. Ошибки — это крылья…
Откуда ты знаешь о крыльях? И об ошибках, если не умеешь их совершать? Ничего себе пальма. Ты кто? Баб, это ты?
Может, и я.
А чего тогда придуряешься?
А уж как могу…
Стой, стой! Подожди, баб!..
Но понятное уже удалилось, а непонятное развернуло Лушку к территории стреноженных стульев, коридорного гула и процедурных кабинетов.
* * *
А с него было как с гуся вода. Он вызывал ее на пространные беседы, после которых казалось, что барахтаешься в сальной луже, где никакой глубины, а только поверхность, но встать не удается. Лушка спасалась сном, но раздражение накапливалось и, не находя выхода ни в каком действии, понемногу разрушало изнутри.
Все нежелательное, что теперь с ней происходило, имело истоком псих-президента. Псих-президент мог отсутствовать, мог внезапно появляться, мог молчать, мог говорить — все порождало странные завихрения, вызывало ненужные напряжения, увеличивало неразбериху, которая влекла за собой неуверенность и тоску по защите. А Лушка фырчит рассерженной драной кошкой, отворачивает харю и зачем-то имеет несовпадающий взгляд. Псих-президент терпеливо задает ровным голосом случайные вопросы, Лушка лепит всякую травмирующую бедного врача чушь. Она просто кожей ощущает, настороженной шерстью вдоль позвоночника, как из каждой псих-президентской фразы выпирает, будто шило из мешка, тайная хищная установка, предлагающая Лушке самой загнать себя в тупик, подтвердить отсутствующую болезнь, в наивной доверчивости хоть в чем-нибудь заложить ближнего, подчиниться чужой недоброй воле, жаждущей утверждения ради утверждения. Похоже, псих-президент мог существовать, лишь наполнившись смятением и покорностью, ему нужно было каждый раз утверждаться в превосходстве своей мысли, своей логики и своей прозорливости. Он и в шестьдесят лет себе не надоел, не приобрел ни снисходительности, ни сопереживания, он замыкал вселенную на одного себя, не преобразуя ее ни во что более и тем умерщвляя. Он обозначил себя как конечный пункт прибытия и не сомневался, что является заключением бесконечной череды предшествующих разнообразных жизней. Маленький, хромой от рождения, он и в зрелом возрасте пытался компенсировать себя вовне, за счет попрания прочих живущих, и нашел для этого идеальное место в психоневрологическом учреждении, где все там пребывающие были предельно ущербны или настолько отклонены от нормы, являемой самим псих-президентом, что считаться ненормальными просто обязаны.