Растрепанная бабенка, красная от возмущения, вцепилась бы в Лушкины космы, если бы те наличествовали. Не придумав другой самозащиты, она кинулась пересчитывать семейство. Лихорадочно сбиваясь, насчитала двенадцать, зарезано взвизгнула и начала счет с меньшего — получилось пятнадцать. Она недоумевающе замерла, успокоилась и вдруг подмигнула, тряхнув нечесаной соломенной гривой:
— Подбросила?
Лушка, не отрывая от нее взгляда, медленно пятилась к ведру.
— Ничё! — великодушно махнула рукой бабенка. Лицо из красного стало матово-белым и таинственным. — Прокормлю! — И, пристроившись на коленях в проваливающейся кровати, вытащила длинную грудь и стала совать в круглые нарисованные рты, приговаривая: — Абортики мои порезанные, мои выскобленные, ручки-ножки отдельно, головка отдельно, вот ваша мамочка, вот она, греховодница, кушайте, растите, абортные-забортные…
Кудлатая голова дергано перемещалась вдоль стены, ныряла желтым поплавком и всё не могла добраться до самого крайнего, самого маленького, ему, наверно, опять ничего не достанется, и он опять не будет расти.
Перед Лушкой качнулось, прошло волной. Она позвала, позвала то, что могло уместиться на ладони, как котенок, она может, она теперь понимает, она накормит, но огуречный человек не поворачивался к ней, он не слышал и не видел, потому что для него забыли нарисовать глаза и уши. Лушка стала оглядываться, чтобы обнаружить нужный мел, нет, лучше известку, и немедленно исправить чью-то безответственность, чтобы и на стене было, как у людей. Но нужного не нашлось, вместо этого обвила ноги мокрая тряпка и брякнулась на пол деревяшка, прострельный звук вытолкнул из чужого небытия, и Лушка оглянулась на спасительную дверь.
* * *
В коридоре, как дождь, шумели и падали чьи-то слова, но никто не впитывал их, и они копились сверху шуршащим мусором, и очень хотелось, чтобы налетел ветер и унес ненужное, тогда можно беспрепятственно прижать к земле голые подошвы и заплакать, и плакать так долго, чтобы увлажнилась простертая вокруг пустыня и смогло произрасти живое. Тогда она решилась бы упасть на колени и просить прощения у самого малого ростка. Но незначащие и невостребованные, не подхваченные ничьим пониманием пустые оболочки напрасных звуков стали смерзаться на лету и безнадежно сковывать проистекающую из Лушки пустыню, и Лушка снова отчаялась, что не растопит ее, и попросила хоть маленькую передышку.
Совсем близко проступила пальма, финиковая пальма у закованного чугунной решеткой окна, кутавшая себя в густой войлок от неродных холодов. Пальма протянула лестничный лист, по нему, наверно, можно куда-то сбежать. Лушка подошла, поднялась пальцами по листу и вдруг оказалась у корня, на клочке теплой и влажной земли. Земля была настоящая. Земля не зависела от Лушкиных метаморфоз.
Здравствуй, сказала ей Лушка.
Здравствуй, ответила земля своей пальмой.
Это будет отсюда, подумала Лушка. Может, я отыскала место, дающее силу.
Приходи, сказала пальма. Чаще.
Из войлочного пальмового гнезда прыгнул котенок и повис на рукаве.
Лушка оторвала его от рукава и повесила на грудь. Котенок замурлыкал. Пустыня откатилась и припала у горизонта, готовая к очередному прыжку.
Под пальмой сидела целительница и длинно смотрела в Лушку.
— Очнулась? — определила целительница. — Это как в прорубь. Идешь по полу и вдруг — с головой. А она проруби не любит. Тропическая. Фитонциды вырабатывает.
Наверно, был ветер и унес шелуху, подумала Лушка. И оглянулась. Удалялись спины, коридор освобождался. Спины одинаково молчали.
— Обед, — пояснила целительница. — Есть хотят.
— Ты меня слышишь? — обрадовалась Лушка.
— Она слышит, — сказала целительница, кивая на пальму. — Фитонциды все могут.
Это не фитонциды, подумала Лушка.
Пусть, сказала пальма, ей так проще.
Котенок пробрался к Лушкиному уху и сочинял кошачью ночную сказку исключительно для нее.
— А я тут прощаюсь, — сообщила целительница. — Выписали сегодня. Считают, что это они вылечили.
Пусть, повторила пальма.
— Да пусть! — согласилась целительница.
— А раньше ты тоже понимала? — спросила Лушка.
— Раньше-то? — вздохнула целительница. — Раньше я слепая была. И глухая полностью. Себя жалела. Который себя жалеет, всегда глухой.
— А у тебя дома пальма есть? — спросила Лушка.
— Посажу, — ответила целительница. — Другое что ни то — тоже можно.
— А почему — она? — Лушка погладила многочисленный лист. Лист был пыльный.
— Не вытерпела, — охотно объяснила целительница. — Постой-ка тут день и ночь — чего насмотришься! Все неправильно, все без пользы. Воспротивилась.
— Я твои носки отдала — ничего? — сказала Лушка. — Мне одних хватит.
— Ничего, — кивнула целительница. — Отдавать можно.
— А сможешь там, когда выйдешь?
— Видать, смогу. А не смогу — сюда вернусь. Лучше здесь что-нибудь, чем там ничего. — Встала, проверила Лушку взглядом: — Не пропадай.
И пошла, чтобы поесть перед дорогой.
Лушка стояла около пальмы. Одной было хорошо. Котенок проснулся и начал новое повествование. Пальма доброжелательно молчала.
— Я тебя вытру, — пообещала ей Лушка и спокойно направилась в недавно страшную палату с четырнадцатью лишними больными.
Желтоволосая безмятежно спала на кровати. Матовое лицо оказалось молодым и красивым. Это окружавшие его потные волосы не хотели красоты. Лушке показалось, что в волосах расположилось чужое безумие.
На стене замерли четырнадцать. Самый маленький проступал совсем тускло.
— Извини, — сказала ему Лушка. — Я не хотела.
Маленький не ответил. Он умирал.
Лушка решительно направилась к чьей-то тумбочке и выдвинула ящик. Там валялся замусоленный косметический карандаш.
Через минуту умирающий выздоровел и прозрел. Он удивленно уставился в объемный мир, ничего в нем не понимая.
— В чем и дело, — сказала Лушка. — Но я не убила хотя бы тебя.
Где-то вдали сжалось пустое и упало за край.
Лушка положила косметику на место и взялась за швабру. Домыв пол, она вынесла грязную воду, простирала тряпку, которой пыталась недавно ликвидировать со стены непредусмотренное человечество, и вернулась к пальме.
Взобравшись на стул, только что освобожденный целительницей, Лушка осторожно, пластинку за пластинкой, стала вытирать трехметровый лист.
* * *
Динамик приказал Гришиной явиться в кабинет главврача. Лушка ополоснула руки в ведре, задвинула его под пальму, объявила очередному листу, что закончит потом, и, вытирая руки о бока халата, направилась на вызов. Постучалась, ей не ответили. Она толкнула дверь — дверь открылась.
Лушка вошла. В кабинете никого не было. Не желая без особой необходимости садиться на стул, с которого велись малоприятные собеседования с псих-президентом, всегда вытягивавшие силы и для Лушки бессмысленные, она опустилась на пол в удобном маленьком углу, образованном дерматиновой кушеткой и крашеной стеной. Стена и дерматин были ледяными, в оконную форточку клубами вваливался стылый воздух, по полу разливался почти жидкий холод, Лушка настороженно прислушалась к своей реакции на проклятое окно и проклятую разверзшуюся форточку. Страх остался исключительно умственным, никакого кошмара в ней не поднялось, и Лушка сглотнула слезу, пожелавшую зародиться в горле, слеза послушно скатилась в желудок, и Лушка поняла, что ей — навсегда или временно — даровано освобождение.
Она обняла колени руками — привычная поза отчужденности и самозащиты — и стала ждать. Зачем-то же вызвал ее всепроникающий динамик. Вдруг псих-президент выполнил просьбу и все узнал про сына. Господи Боженька, пусть он узнает и скажет господи Боженька, пусть ее позвали за этим.
Опасно пахло лекарствами, милицейски в упор смотрел застекленный шкаф, нежилой порядок не принимал ничего индивидуального. И что-то уже толкало на официальный пыточный стул. Счас, ага, сказала Лушка очкастому шкафу и, чтобы отгородиться от некончающегося сыска, закрыла глаза.