— Две… Было, — ровно проговорила Марья. — Одна по наследству — пекинес…
— А, выпуклый такой!
— И другая. Да, другая — сама пришла.
— Ты не виновата, ты же не выгоняла… Так чего там с любовью?
— Плохо у нас с любовью. С любовью у нас никак. А после того, как эту самую любовь насильно выдали в замужество, и вовсе. Спихнули в брак — и вроде освободились. Мол, место для этого явления — ^ в семье или около, то есть это категория частная, кому как повезет, у кого получится, у кого нет. А искусство после Тристана и Изольды или там Ромео и Джульетты эту мировую функцию доконало: народ воодушевился и кинулся искать любовь в половом партнере — и посыпались измены и преступления, а сегодня все закономерно заканчивается надсадным совокуплением. Любовь, противоестественно сконцентрированная человеческим вниманием на уровне половых органов, превратилась в пожирающее людей чудовище. С голодухи, по-моему. В страстях мальчиков и девочек космической силе не уместиться. Не туда побежали, не туда.
— Кому мы нужны в этом космосе…
— Мы никогда не были и никогда не будем сами по себе, мы — часть. Часть всегда нужна и всегда зависима не только от себя.
— Если космос, то почему везде глупо?
— Надо довести до абсурда, чтобы человек возмутился.
— Тебе не скучно во всем этом копаться?
— Мне было скучно, когда я не копалась. Унизительно ничего о себе не понимать. И даже не стремиться понять.
— Обходятся, однако.
— У меня сосед без ног обходится. Большая экономия на ботинках, говорит.
Лушка фыркнула. Марья посмотрела в окно. Как всегда, сначала увиделась решетка. Через решетку мир ощущался по-другому.
— Здесь совсем другие условия, — проговорила Марья. — Другие условия — другие законы. В ночную смену не ходим, в очередях не стоим, зато дважды два — может оказаться сколько угодно. Была тут одна, доказывала, что дважды два — пять, потому что при умножении есть тот, кто умножает, без него ни уменьшиться, ни увеличиться ничто не может, а раз так, то дважды два четыре плюс один… Но дважды два пять, которое здесь, не затрагивает дважды два четыре, которое там… За окном… Моя сестра — в запретке, работает на реакторе. На любом празднике первую рюмку пьет за здоровье атома, чтобы изнутри не прорвалось вовне ничего непредусмотренного. Я о том, что возможно существование искусственной среды с другими законами. Своего рода петли. Похоже, что материя и является такой петлей.
— Какая материя? — Лушка остановилась и лениво прислушалась к зуду в спине.
— Вся наша материя. Материальность — ловушка, из которой ничто нематериальное выбраться не может. Рабочий реактор, не имеющий незапланированной утечки. Что-то добываем.
— Ну, блин… Это я от твоих теорий чешусь!
— Стало быть, проникают.
— Свербит, будто огнем занялась…
— Тут и заразу подхватить недолго, — нахмурилась Марья.
— Зараза ерунда! — ответствовала Лушка, стараясь дотянуться на спине до чего-то такого, что явно отсутствовало. — Не захочешь — не заболеешь.
— Не думаю, что все болеющие хотят болеть, — возразила Марья.
— Они не хотят не болеть, — ответила Лушка.
— Сходи-ка в душ!
— Это у меня внутреннее, душем не достать. Но если для твоего удовольствия… — Лушка поднялась. — Только я тебе точно говорю — заразы боятся вредно, сразу пристанет. Это мне бабка твердила, бабка — знала!
Через полчаса Лушка вернулась мокрая, бодрая и без чесотки.
— Согнала! — заявила она торжествующе и вдруг увидела, что Марья дерет себе руку столовой ложкой. — Эй… Ты зачем?
— С ума сойти… — пробормотала Марья, вдираясь в сгиб локтя и прикрывая глаза от боли и удовольствия. — Вот бы под щетки… Которые у мусоросборника… Который площадь Революции чистит… Другое мне уже не поможет.
Лушка смотрела возмущенно, потому что опять была виновата. Ляпнула что-то не так. А может — подумала. Подумала и не заметила. Нет, надо по порядку. Что она такое сказала, когда уходила? Что боишься — пристанет?.. Значит, Марья боялась. Чистюля интеллигентная. А теперь глаза закатывает. А Лушке теперь что? Не смотреть, не думать или сразу на необитаемый остров? Может, Марья его и подарит?
А ведь бабка на хуторе жила, тоже остров, а в деревню только по делу, и по гостям не чаевничала, и в дом к ней не заходили, а только в окошко стучали, одна Катька-убогая не опасалась, наловит букашек в спичечный коробок, на бабкино крыльцо выпустит и говорит: красивые… А бабка ее перекрестит и по голове погладит, Катька круглое лицо подымет и улыбается, а из глаз слезы сыплются, еще, говорит, принесу, а бабка ей — принеси, Катенька, принеси… Не нужно мне всего этого, я ни крестить, ни гладить — для чего мне?..
— Эй! — позвала Лушка, но Марья продолжала чесаться, ничего иного не воспринимая.
Лушка растерянно медлила.
Ничего этого не знаю, ничего этого нет, надо в процедурный, пусть какую-нибудь мазь… А ты, спросила она себя, ты же не побежала за мазью?
Я другое, у меня от бабки. Да и про бабку врут, и у меня ничего. А не врут, так все равно, какая бабка, она только сейчас на ум лезет, я про нее десять лет не вспоминала, и ничего, обходилась.
Мало ли что раньше обходилась. То раньше, а то теперь. Кто виноват-то?
Баб, да не умею я, боюсь, ничего не знаю, ей душ не поможет, что делать-то?
Хоть что-нибудь делай, сказала бабка, и Лушка шагнула к Марье, тряхнула за плечи. Марья, будто у нее отнимали, вгрызлась в себя сильнее. Лушка перестала думать, включилось другое. Другое взметнуло Лушкину руку и ударило Марью по щеке. Марья подняла осоловелые глаза.
— Ты дура или как? — шипела Лушка ей в лицо. — Придави пальцы задницей! Скажи — не чешусь! Вслух говори! Повторяй!
— Отстань… не могу…
— Повторяй: не чешусь!
— Терку бы…
— Кожу стяни, дура!
— Чего?
— Сними эту, вытряхни, только где-нибудь за окном… В снегу вываляй, еще как-нибудь — фантазии нет? Снимай, идиотка, пока никто не видит, в изолятор попадешь…
Изолятор Марью пронял. Она прикрыла глаза. Лежала, подергиваясь — кожа, видать, не хотела отстегиваться, особенно там, где были расчесы.
Лушка неподвижно зависла над простертым на кровати телом, вперясь в покрасневшие полосы расчесов и представляя те, которых не было видно. Она вступила с ними в неслышный высокомерный диалог, она их бранила, уговаривала, обещала, что в другом месте им будет лучше; ее сначала не слушали, она рассердилась, ей стали сопротивляться, но она сопротивлению не вняла, а напирала, выталкивая; и Марья притихла, только подрагивали веки — наверное, когда приходилось вытряхивать себя, как половик. Потом веки успокоились, Марья заснула.
Лушка терпеливо сидела на краю соседней кровати. Марья открыла глаза и долго смотрела на Лушку молча. Подняла руки и придирчиво исследовала сгибы локтей. Кожа была белая и гладкая.
— Приснилось? — неуверенно спросила она.
— А как хочешь, — легкомысленно ответила Лушка. — Ну, я пошла!
— Ты куда? — испугалась Марья.
— Я тебе дрыхнуть не мешала, — ответила на это Лукерья Петровна Гришина.
Марья явилась к Лушке после ужина, который Лушка проигнорировала, и поставила на тумбочку кружку с кашей и положила два облупленных пряника. Потом вытащила из кармана кулек, а из кулька пластмассовую консервную крышку. На крышке лежали две сочные маринованные сливы.
— Откуда? — спросила Лушка про сливы.
— Подали, — ответила Марья.
Лушка кивнула:
— Мне теперь тоже подают.
— Чай было не во что, — извинилась Марья.
— Ерунда, напьюсь из крана. — И продолжала лежать, не двигаясь.
— Ты как? — спросила Марья.
— Нормально, — сказала Лушка.
— Тогда жри! — сказала Марья.
Лушка усмехнулась и села. Достала из ящика ложку, принялась за кашу. Марья выудила из тумбочки Лушкину кружку, принесла воды. Лушка употребила поданное, любуясь глянцевыми сливами. Взяла одну, вторую решительно пододвинула Марье.