Зажало. Ни вздохнуть, ни умереть. Земной прах в груди. Потом не будет и его…
Ее растирали и мяли. Глафира ложкой разжала ее зубы и перевернула на живот, чтобы жалкая не подавилась собственным языком. Сопровождающие лили на шею воду. Лушку свело в кашле. Глафира колотила по спине, чтобы получился вздох. Соседки взирали в почтительном параличе.
— Мы принесли тут, — проговорила Глафира, когда Лушка стала смотреть осмысленно. — На-ко вот. Не мерзни боле. — У ног Лушки легли шерстяные носки.
Сопровождающие Глафиру тоже положили дары — трико, еще одни носки и бывшие в употреблении постиранные тряпочки.
— Зачем… Вы что… — забормотала Лушка. — Зачем… Не возьму я…
— Нельзя не брать, — непреклонно молвила целительница. — Лекарство это.
— Не брыкайся, — велела одна из сопровождающих и натянула носки на Лушкины ноги.
— Не гордись, — сурово произнесла врачевательница. — Говорю — лекарство. Трудное, говорю. Потом поймешь. — От двери обернулась с дополнительным значением: — Если поймешь.
О том, что Лушку только что выдернули из небытия, никто не сказал ни слова.
* * *
Они ушли и не ушли. Что-то осталось после них, окружило Лушку и ждало. Внутри накипали непонятные слезы. Лушка изо всех сил противилась и слезам, и тому, что ожидало. Она привыкла одна. Она не привыкла, чтобы для нее делали за так. И чтобы спасали. Мимоходом. И теперь она, как в плену. И эти носки. Носки еще хуже. Пришли незваные и отдали свое. Совсем не лишнее. Носки в больнице — это надо оказаться в больнице зимой, чтобы понять. Ах, да не в этом дело! Она может и без, и не чихнет, если не захочет. Не в наличности дело, наличность — чушь. Они же не носки здесь оставили и не дыхание вернули, а такое, чего никогда в ее жизни не предусматривалось. Было, один дурак спас. На крышу девятиэтажки залезли, от нечего делать, сверху хотелось посмотреть, чтобы внизу все маленькие, а они на крыше гиганты. А ей крыши мало, ей край надо. На самый край, на ребро. Высоты не боялась, никакого рожна не боялась — на спор на мостовой кран залезала и на стреле ногами болтала. Вот там было ощущение. Там ветер был. Другой ветер, не как на земле. На земле подошва, а там лицо. Лушка всем врала, что с ветром говорила. А может, и не врала. А тут какая-то крыша. Та же подошва. Пыльно, гудроном воняет. И тоска: не то. Все не то. И чего хочу — не знаю. И тут проволока под ноги. Может, антенну крепили, может, какую течь заделывали. Бросили, в общем. Стальная проволока, не гнется. Лушка с копыт долой и наполовину с крыши свесилась. А этот дурак сообразил — и за проволоку уцепился. К краю не подошел, но держит. Лушка извернулась, рукой уцепилась, вытянула себя. Всем после этого неинтересно стало, быстренько вниз намылились. А дурак Лушку придержал. Тут, же на крыше, и поимел, спаситель.
Нет, не носки ей даны. Носки — вот они, хоть на ногах, хоть отдельно, а то, что через них, что она ощущает больше, чем зябкий халатик, — вот оно, рядом, протягивается ей, и она должна принять. Она не просила, а ей подали. Чужие глаза увидели.
И не думает Глафира о том, что сделала. Палаты обходит. Ищет, кого вылечить. Да не верю я, что она родню уморила. Она спасти хотела, и меня спасти хочет, и спасла, и, может, еще спасет, жалость в ней потусторонняя, это от нее и осталось здесь, кутает Лушку живым облаком, в котором отмыть себя можно, для этого и нужно-то — отказаться от убогого самолюбия и принять милостыню — от них, чокнутых, выброшенных, затрапезных жительниц желтого дома, которым есть что отдавать и которые без натуги прочитали закрытые письмена чужой души, моей души, вины моей и моего себе приговора. Господи Боженька мой, всепрощающий мальчик мой, принимаю милостыню твоего прощения, я не просила, но ты подал мне.
Лушка прикоснулась к толстому вязанию на ногах, слезы прорвались из дальних недр, и приговоренная душа узрела дальний свет.
* * *
Носки жарко грели. Носки висели откренивающим грузом. Носки стали якорем, от которого она не смела оторваться.
* * *
Теперь, истощив себя ужасом от бесконечно возобновляющихся картин недавнего прошлого, она иногда погружалась в покой рассеянного оконного света или вдруг вспоминала что-нибудь отрадное из самого детского детства, чаще свою бабку, в честь которой ее и окрестили. Около бабки всегда было много простора и много интересного, был большой огород с разнообразными плодами, был лес и были поляны в цветах. Одна поляна вспоминалась чаще других — сплошные белые ромашки, Лушка видит их впервые в жизни, но в радости бежит к ним, как к близким знакомым, и ясные цветы скользят по лицу и плечам, — и сколько же ей тогда было? Два года? Три?
Спохватившись, что пребывает в постороннем, она ужасалась уворованному покою не меньше, чем только что ужасалась будничности движения, которым разворачивала младенца перед тем, как положить на подоконник. Как она посмела думать о чем-то другом, как посмела сбежать от своей вины, какое же она чудовище и сейчас, если может думать о ромашках и сказочно вкусных помидорах прямо с ветки?.. И она понуждала себя проживать недавнее снова, снова и снова, пока тяжкий сон не избавлял от этих усилий.
Но сон она возненавидела тоже. Сон перестал возвращать ее в совершённое преступление.
Она лежала на кровати, не двигаясь. По комнате ходили на цыпочках, шептали, будто мыши скреблись. В очередной раз она смотрела все тот же кадр: она осторожно стаскивает распашонку, разворачивает сизое тельце, кладет на подоконник, подтыкает подушкой, чтобы не упал. И эта подушка, и эта распашонка, и ощущение плечами падающего сверху холода, столько раз вызывавшие содрогание, на этот раз оставили равнодушной, не родили жалости, не окатили удушающей волной опоздавшей любви, — нет, в Лушке разверзлась пустота и поглотила все сомнения, все раскаяния, пустота потребовала, чтобы все закончилось быстрее, пусть умрет, раз уже умер, и чего она тянет, можно открыть окно целиком и быстро все закончить. И Лушка, лежа на постели здесь, встала и пошла там, пошла к окну, и остался только шаг, и рука поднялась, чтобы распахнуть раму и убить ребенка во второй раз.
— Нет!.. — закричала Лушка, вскакивая. — Нет!..
Соседки оцепенели, смотря испуганно. Лушка очнулась, пробормотала: я так… я ничего… Смирно легла обратно и стала лихорадочно вытаскивать из памяти всякое другое — помидоры, ромашки, вихляющегося бабкиного щенка — все давнее, детское, не имеющее к ней нынешней отношения, ну, еще что-нибудь, еще, ну, бабкино крыльцо, которое через щель проросло одуванчиком, на одуванчик то и дело тяжело опускалась пчела, а еще была козочка, такая же маленькая, как Лушка, но с бородой… еще, Господи, еще, лишь бы, Господи помилуй, не вернуться к только что пережитому кошмару.
Запас неопасных жизненных впечатлений быстро иссяк, Лушка стала вспоминать прочитанные книги. Книг обнаружилось мало, пошли в ход учебники, их она помнила, будто вчера из школы, но учебников было и вовсе всего ничего, и Лушка пожалела, что не училась, дура, как все, а то сейчас как раз бы ей выдали самый зрелый аттестат.
Незаметно она сместилась в сон. Все мучительное отстранилось легко, и сон не породил никаких сновидений.
Ей было стыдно, но, проснувшись, она почувствовала себя здоровой и впервые без всякой необходимости вышла в холл.
Холл длинный, с дверьми расположенных друг против друга палат, двери в верхней части стеклянные, чтобы поднадзорные в любой час были на виду; в простенках скучные канцелярские стулья схвачены брусьями ниже сидений — во избежание применения не по назначению и чтобы не утаскивали куда не надо; притиснутый к ним единственный стол по тем же соображениям привинчен к полу, и обитатели часами сидят вдоль стен напряженно и прямо, как в очереди к стоматологу. У сидящих завоеванные во внутривидовой борьбе постоянные места, которыми, пока не придет основной владетель, торопливо пользуются неудачники, в остальное время неуверенно слоняющиеся по прочей территории. Под финиковой пальмой у торцевого окна, забранного решеткой, расположилась Глафира, около нее, как всегда, толкутся верящие и слушают, вздыхая, про болезни, исцеления и смерти. Пальма выглядит поникшей и жалуется на изобилие — ее поливают все.