Малец заболевать не хотел. Похоже, он действительно закалялся. Она распахивала форточку на минуту, на две, на пять и напряженно стояла в стороне, ожидая какого-то сигнала, но сигнала все не было, и она сама решала, что хватит, и торопливо натягивала распашонку. Малец сучил ногами и по-стариковски кряхтел. Она перекладывала его на пол, закрывала одеялом, и малец хорошо засыпал.
Его непонимание раздражало ее. Он давно должен был понять, чего от него хотят. Он не слушался. Он упорствовал. Тогда она ушла. Оставила его под открытой форточкой и отправилась на кухню готовить ему пищу. И сварила себе кофе. А потом пожарила себе картошки. А когда наконец с деловым видом явилась его накормить, почти уверенная в том, что на подоконнике должен лежать не слишком большой ледяной осколок, малец издали узнал ее и улыбнулся.
Внутри Лушки качнулось. Вроде бы стоял около позвоночника непоколебимый столб, толстый, как телеграфная опора, и вдруг скривился вбок и тряпично осел. Лушка неуверенно улыбнулась в ответ. Лушка уважала волевые характеры.
Все остановилось в неуверенном равновесии. Она не предпринимала нового и не меняла того, что было. Происходящее превратилось в повседневность, и она даже забывала, зачем кладет сына на подоконник, — множество раз повторенное действие перешло в разряд бытовых, как кормление и омовение. Малец был на редкость спокоен, не знал плача и не причинял лишних хлопот. Она стала высыпаться.
Ей долго снилась пурга. Заметало по всей земле от экватора до полюсов. Снег поднимался снизу и шел в облака. Облака напрягались, чтобы удержаться на небесах, их душа морозно скрипела, растягиваясь. Неправильный снег зачем-то был нужен, во сне Лушка ясно понимала, зачем, но знала, что перестанет понимать, когда проснется, и спешила принять участие, пока было можно, и хватала земные сугробы горстями и кидала вверх, они долетали до пятого этажа и зависали перед закрытым окном, кого-то ожидая. Они ждут меня, поняла Лушка и побежала по лестнице вверх, перескакивая через ступеньки, но квартирная дверь оказалась заперта, она была заперта изнутри, там кто-то был, и Лушка спросила снаружи, кто там, и Лушкин голос из квартиры ответил, что это она, она уже дома, и не нужно кидать в нее сугробами, а то она простудится и умрет; неправда, сказала Лушка на лестнице, это другой снег, от него не умирают, а начинают жить, и в доказательство соскребла с беленой стены иней, слепила сосульку и стала сосать, чтобы дать матери возможность немного полюбить, но мать ушла сдавать бутылки, а у Лушки от сосульки горело горло, а потом стало гореть в груди, где сердце, и Лушка испугалась, что ей придется любить самой, и стала снова стучаться в дверь, чтобы взять пустые бутылки и тоже уйти, а другая Лушка из-за двери сказала, что у нее собственное молоко и не надо к ней больше стучаться, потому что это может ее разбудить, а она спит.
Лушка в страхе очнулась. В форточку летел снег. Она подбежала к подоконнику. На мальца нанесло сугроб. Малец крутил головой, разнообразно двигал руками и ногами, но подтаявший по краям снег лежал на груди.
Лушка торопливо смахнула слякоть на пол, перенесла мальца на постель и стала, все больше чему-то удивляясь, лихорадочно его растирать. Он морщился лицом и хаотично протестовал конечностями. Лушка укутала его в теплое, он притих. Она прижала его к себе и дала грудь. Малец выгнулся, выплюнул сосок и отвернулся — в ситцевом чепце на место лица выползло ухо. Лушка долго с ним боролась, насилуя своим соском, но малец переупрямил, и она стала его качать, не столько по необходимости, сколько для того, чтобы он понял… чтобы он что-то понял, что она в себе еще не сознавала, а когда он притих, осторожно положила его в постель.
Она в неведомом времени стояла около него на коленях, присаживаясь на пятки, пока он не шевелился, и торопливо выпрямляясь при малейшем его движении. И опять они были чем-то объединены, они были двумя мигающими точками на одном веществе, и зависимость их друг от друга была малосущественной, они были равно незначительны, более важное совершалось за их скудными пределами, но понять это было никак нельзя.
За окнами, в снежной, озаренной фонарем тьме, сотрясались перила балкона и стонало железо наружного подоконника. По стеклам сползал вязкий снег, в небесах кружило тьму, на дорогах застыли машины, выло, обрывая провода, потух свет, приближался конец мира.
В неживом свечении, тусклом и почти отсутствующем, Лушка сторожила дыхание своего сына и качалась, сидя на своих пятках, в бессловесной безадресной молитве. И вдруг ощутила, что черта перейдена. Никакой знак не возвестил, не участилось и не стало меньше дыхание простертой перед ней жизни, ребенок не плакал, не протестовал, он, возможно, спал, но Лушка знала: черта. То, к чему она так упорно стремилась еще вчера. Еще, может быть, сегодня. Кожу встопорщило ознобом, озноб перешел в дрожь, и унять ее было нельзя.
Трясущимися руками Лушка спеленала младенца, завернула в ватное одеяло, ощупью отыскала давно наглаженную ленту. Лента, когда-то голубая, сейчас снежно светилась, Лушка, вздрагивая, завязала на одеяле снежный бант.
Мир кончился, не было света, не было машин, один только снег, липучий снег со всех сторон, нацеленный в душу. Увязая в наметах, спотыкаясь, прикрывая ношу от ярости ветра согнутым телом, Лушка бежала в приемный больничный покой.
Ее как-то двусмысленно обозвали мамашей, приказали не трястись и объявили, что у ребенка нормальная температура. Из этого, видимо, следовало, что она напрасно кого-то побеспокоила.
Она тупо смотрела на молодую равнодушную врачиху, без косметики врачиха была похожа на Лушку мелкими чертами лица и чем-то помимо лица, и эту похожесть Лушка возненавидела и вдруг осознала, что врачиха испуганно от нее пятится и бесшумно скрывается за дверью, и в глухой немоте кабинета Лушка слышит осколочный звон чего-то стеклянного, ударившегося об пол, и потом смотрит на только минувшее: пальцы ее вздрагивающей руки теряют силу, разжимаются и глубокая крышка от стеклянного графина, зачем-то схваченная Лушкой, медленно падает, падает и все никак не достигает пола.
Лушка перевела взгляд на дверь. Там бесшумно, как недавно сбежавшая молодая врачиха, явилась пожилая, не обратив внимания на Лушку, уверенно направилась к ребенку, уверенно его осмотрела и долго выслушивала.
У Лушки образовалось пустое время, она нагнулась и подобрала осколки.
Ее о чем-то спрашивали, она отвечала, врачиха длинно писала, а Лушка боязливо вглядывалась в натужное личико ребенка и вздрагивала всем телом от каждого его шевеления, всякий раз ожидая, что оно последнее, и тогда произойдет для нее окончательное, и она наконец умрет.
Но окончательное не наступало, врачиха велела что-то санитарке, и та, взяв ребенка, молчаливо повела Лушку по продуваемой сквозняками лестнице на какой-то верхний этаж и там определила их обоих в тусклую, спящую палату, поправила полотенце на спинке кровати и, сказав что-то бесполезное, удалилась.
Лушка растерянно смотрела на громадную больничную кровать и на мальца в одеяльном ворохе, не понимая, что требуется от нее дальше. С угловой койки ей что-то сказали. Она опять не поняла, лишь смутно подумала, что все говорят на незнакомом языке, она этого языка не знает и потому может не отвечать, но с угловой постели приблизились, перепеленали младенца и положили на тощую подушку. Подложенная подушка напоминала забытое, Лушка испугалась, что вспомнит, и зажмурилась. Сильные, горячие руки чужой матери надавили на Лушкины плечи. Язык рук не требовал перевода, Лушка догадалась, что чужая требует, чтобы Лушка устроилась рядом с корчащимся свертком. Лушка послушно села на кровать около подушки. Лечь рядом она не могла — ей казалось, что тогда они умрут скорее.
Чужая продолжала что-то настойчиво говорить. Лушка смотрела без выражения. Тогда чужая взяла ребенка и вложила в Лушкины руки.
Ощутив на руках уже привычную тяжесть, Лушка заученно открыла грудь. И малец, поначалу жадно схватив сосок, тут же скорчился в отвращении, вытолкнул малым языком и почти вывернулся белым затылком. Когда он успел поседеть? — удивилась Лушка и тут же забыла о своем удивлении.