Литмир - Электронная Библиотека

-Оставить… - она оборвала саму себя, прикусив губу. Раздумчиво покачала головой и, высунув руку из окна, коснулась моей щеки кончиками пальцев. Медленно провела сверху вниз, стирая прозрачные дождинки – её рука соскользнула на моё плечо и осталась лежать там усталой птицей.

-Я не могу вас оставить, Норд. Это выше моих сил. Да, вы можете меня завтра же казнить за нарушение субординации и сжечь в крематории… Но ведь его жар не согреет вам рук так, как это могу сделать я.

Молчу. Смотрю, как крошатся стены и обваливается обыденность. Хочется хохотать и кричать «Туда ей и дорога». Рассудок взял декретный отпуск и вернётся очень не скоро. Мария это чует; с отчаянной смелостью она сразу двумя руками вцепляется в мой воротник, притягивает к себе и головокружительно целует через подоконник. Ощущение лепестков роз на лице… мне нечем дышать и не надо, после такого не страшно и умереть ещё раз.

Мы целуемся взахлёб и бессовестно, изголодавшись по настоящести, а Окады наверняка уныло сидят над неизбежно остывающим судаком и смотрят на щёлкающие часы.

-Мария… это безумие, - я запрокидываю лицо к небу, где волокутся на восток нервные, рваные тучи, теряющие по дороге свою бесцветную кровь. – Мария… зачем вам…

-Чтобы жить, Норд, чтобы жить, - она смотрит на меня огромными чёрными глазищами – рот в размазанной помаде, в волосах искрятся бриллиантики дождинок. – Я в вас влюбилась без памяти ровно через минуту, как увидела – и мне не жаль ничего, я отдам всё, чтобы… быть рядом.

-Не надо так, - говорю я тихо, отступая в ночь. – Потому что я знаю, как убийственна любовь. Я слишком хорошо это знаю… остановитесь, пока не поздно. Ваша жизнь… дороже моей смерти.

И, не дав ей вымолвить ни слова, исчезаю прочь, давя в стальном кулаке её ненужную надежду.

Голоса. Тофу. Струмышки.

…На мой стук в дверях появляется Сасаки Окада, миниатюрная, хрупкая, как рюмочка из богемского стекла. И я вхожу в этот маленький мирок, городок из табакерки, сиюминутно ощутив себя вороном в клетке с колибри. В маленькой квартирке очень тепло; сильно пахнет лимонами, невнятно воркует телевизор, по которому идёт что-то вечерне-умиротворяющее. От порога мне видно кусок кухни, где Хироко Окада, как-то странно противоестественный без скорлупы делового костюма, рубит кинзу гордо блестящим ножом.

-Ирасяй, добро пожаловать, господин директор, - Сасаки низко кланяется, спрятав изящные кисти в широких рукавах. – Проходите, присаживайтесь, я уже накрываю.

Я смотрю на её стянутые на затылке в тугой узел тёмные гладкие волосы, заколотые дорогим гребнем, и не могу прекратить думать о послевоенном пригороде Нагасаки. О выжженных на стенах тенях, и о мёртвых детях, что смотрят, не отрываясь, из-под мутной воды сточных канав… о трёх её мёртвых детях. Я даже знаю, как их зовут – Наоко, Мамору и Мисаки. Да, их до сих пор зовут иногда во сне два голоса, мужской и женский, которые в светлой части суток разговаривают лишь о бухгалтерских проводках и проблемах и успехах первого корпуса. Но я прекрасно вижу и слышу в темноте, даже зажмурившись и закрыв лицо руками. От этих историй просто невозможно спрятаться, это столь же глупо и нелепо, как заслоняться руками от раз за разом падающего на тебя ножа гильотины. И к ним невозможно как-то относиться.

Поэтому я просто вежливо киваю Сасаки, вытираю сапожки, стаскиваю перчатки и иду в гостиную, глянув по дороге в ловушку зеркала – стёрлись ли за сто метров и несколько моросящих мокрых минут следы безумия с моей безупречности? Да, стёрлись; а может, их и не было вовсе…

В гостиной я сажусь на мягкий белый диван, и, представляя собой современную скульптуру «Монохром», или как-нибудь ещё более заковыристо, начинаю потихонечку бессовестно засыпать, сохраняя при этом крайне серьёзный вид. Этому приёмчику меня научил наш светоч, растлитель, просветитель и смутитель, клёцконосая га… простите – радость. Ну, то есть, Алекс Ф. Баркли.

Сасаки, безмолвная и сосредоточенная, центрует приборы на скатерти с миллиметражом оперирующего нейрохирурга; у неё слегка дрожат руки. Является с кухни Окада с соусником в руке. Он начинает по-японски спрашивать у жены, это ли соус терияки, потому что на запах это не соус вовсе, а старый соевый творог тофу, который он просил выкинуть ещё на той неделе – но тут замечает меня и умолкает. Выражение исчезает с лица Хироко быстрее, чем я успеваю моргнуть – словно его по какой-то нелепой ошибке счистили пескоструйной машиной, перепутав бесценную древнюю фреску с аляповатым граффити. Миг, и передо мной ровная, гладкая, вполне чисто и современно выглядящая стена – бесконечно притом унылая. Ниотчего делается жаль.

-Добрый вечер, Хироко, - я задумчиво смотрю на него, откинувшись на мягкие белые подушки дивана. – Знаете, что? Никогда не выкидывайте просроченный тофу и старые сахарницы, Хироко. Потому что для практикантов Баркли нет ничего несъедобного, у них всё делится на две категории: вкусное и съедобное… а в старых сахарницах заводятся струмышки. Вы знаете, что это такое?

Оба Окады сморят на меня завороженно, неожиданно похожие, как Кай и Герда, или Зита и Гита, или даже как Чук и Гек. Два жителя табакерочного городка, с которого вдруг сняли крышку, показав им мир снаружи и настоящее небо.

-Струмышки – это такие маленькие комочки золотистого пуха с разноцветными глазами и длинным хвостом. Они селятся в старых сахарницах, убранных на дальнюю полку буфета, боятся людских взглядов и умеют делать маленькие чудеса. Такие вот, - я показываю двумя пальцами.

-Кажется, пустяковые и скромные, но добрые и светлые… просто так. Чтобы мы радовались.

-У нас ведь где-то была старая сахарница, красная в белый горошек, от матери твоей осталась, - неожиданно тихо обратилась Сасаки к мужу. В её тёмных глазах, где-то очень глубоко, трепетал огонёк – бакен надежды в безбрежных водах печали. – Найти надо бы…

Я утвердительно киваю, всецело соглашаясь, и тут происходит какая-то стремительная цепная реакция, расщепление ядра атома, выброс сносящей косную неловкость энергии; Окады со смехом садятся за стол, обмениваясь улыбками, и начинается ужин.

Субстанция в соуснике оказывается тем самым ревеневым соком со сливками; судак, вопреки моим суппозициям, нисколько не уныл и не остыл. Мы пьём золотистое сливовое вино, и, поедая судака, судачим о разных местных интересностях. Мой рваный и битый вечер, кажется, начинает потихоньку срастаться. Мы втроём собираем цветы на лугах близ Номонхана и делаем вид, что ничего не знаем о таящихся в густой траве колодцах. Так можно, если не разжимать рук… ведь если что, я удержу. Их обоих. А они – они удержат меня…

Десять вечера; дождь за окнами льёт стеной, слегка ноют от усталости виски, и всё чаще мы замираем в дымке тишины, дремотно глядя из-под ресниц и беспечно теряя мысли, как мелочь из порвавшегося кармана.

-Мне пора, пожалуй… Аригатоо годзаимас, Хироко.

Они немного смущённо улыбаются, кланяясь мне, снова похожие – и мои мысли заключают их в рамку старой, чёрно-белой ещё, довоенной свадебной фотографии… Инь и ян, так естественно и органично слитые в вечный цикл, вечный круговорот. Они ещё продолжатся, прорастут в будущее, и станут звать кого-то домой долгими летними вечерами из окна, высматривая меж стволов сосен мелькание чёрных волос и похожее на их собственные личико. Звать – и слышать в ответ детский смех и топот торопливых ног, а не только тишину стоячей воды в придорожных канавах…

Так будет, да. Вы мне не верите? А зря. Струмышки знают своё дело и чужие мечты. Поэтому – никогда не выкидывайте старых сахарниц.

Комментарий к Лоскут № 13

Немного почти живого директора.

========== Лоскут № 14 ==========

Истории. Бабочки. Лекарство.

…Мне чуждо увлечение коллекционированием бабочек. Пришпилив само понятие радости жизни булавкой к бархату, высоколобый энтомолог изучает в лупу прожилки и пятнышки на замерших навеки крыльях, собирает лицо в глубокомысленные морщины, портит себе зрение и извлекает из пыльных коробок прошлого громоздкие латинские названия. Этот человек – поверьте мне – имеет о бабочках понятие такое же, как свинец о пацифизме.

31
{"b":"574194","o":1}