Дипломатические охоты сохранились и после исчезновения дуэлей. Дипломаты, как мы уже говорили, были обычно знатного происхождения и располагали землями, пригодными для охоты. Браконьеры, составлявшие конкуренцию джентльменам-охотникам, в Англии XVIII столетия карались смертью.
Еще один пережиток рыцарских традиций — преувеличенная деликатность в денежных вопросах. Гонорар частнопрактикующему врачу вручался в конверте (что не всегда выходило тому на пользу). Английский этикет не допускал разговоров о деньгах в светском кругу.
Проявлением предписанной этикетом предупредительности по отношению к женщине был обычай (сохранившийся в Англии еще в двадцатые годы), согласно которому мужчина, идущий по улице с женщиной, должен находиться между нею и мостовой как источником потенциальной опасности. Опекунское отношение к женщине показано у Сенкевича («В пустыне и в джунглях») на примере отношения Стася к Нель. Всегдашний холод, царивший зимой в английских домах, нередко объясняли рыцарскими традициями, которые никто не пытался пересмотреть. Жизнь рыцаря ведь не отличалась комфортом. «Напрасно современная красавица стала бы завидовать роскошной обстановке саксонской принцессы, — писал Вальтер Скотт. — Стены комнаты были так плохо проконопачены и в них были такие щели, что нарядные драпировки вздувались от ночного ветра. Жалкое подобие ширм защищало факелы от сквозняка, но, несмотря на это, их пламя постоянно колебалось от ветра, как развернутое знамя военачальника. Конечно, в убранстве комнаты чувствовалось богатство и даже некоторое изящество, но комфорта не было, атак как в те времена о нем не имели представления, то и отсутствие его не ощущалось»[234].
Напрашивается вопрос: какие условия способствовали формированию понятия чести, центрального в рыцарском этосе? «Понятие чести, а также установка и поведение, ему соответствующие, — писал Э. Дюпреэль в «Трактате о морали», — почти всегда появляются там, где некое аристократическое меньшинство живет в тесной связи с более многочисленным сообществом»[235]. Токвиль, как помним, тоже честь выводил из неравенства. По мнению Монтескье, развитию понятия чести особенно благоприятствовал монархический строй, поскольку монархия охотно использовала социальную стратификацию в своих интересах.
Однако анализ спартанского этоса противоречит утверждению, согласно которому социальная стратификация — достаточное условие развития понятия чести. Следует также принимать во внимание, как я полагаю, и величину группы, ведь в малых группах давление общественного мнения ощущается сильнее. Необходимо учитывать и степень стабильности социальной группы, а также степень ее обособленности. Я имею в виду, например, обособленность, характерную для польских горцев в Татрах, пока нашествие туристов не изменило облик Татр. Некоторые авторы, как уже говорилось, находят сходство между элитарными группами, руководствующимися рыцарским этосом, и преступными группами, живущими вне закона.
В статье «Свет и тени Строптивого Кавалериста»[236] генерал М. Ромейко воссоздает образ Болеслава Венявы Длугошовского (1891-1942), генерала бригады, которого называли также просто Венявой. Веняву знала вся Польша: местечки, поместья, курорты. Славились его юмор и неисчерпаемая фантазия. Особенно хорошо его знали люди искусства, литературное кабаре в кафе «Земянское». Фотография запечатлела группу видных литераторов, провожающих генерала, назначенного послом в Рим. Для иллюстрации рыцарского этоса стоит привести последние строфы одного из его стихотворений, ибо генерал этот изъяснялся не только прозой, но и рифмованной речью:
... Со смертью встречался я часто и Бога
Просить об отсрочке не стану, ей-ей.
Завидев старуху с косой у порога,
Без лишних вопросов пойду я за ней.
А после меня повезут на лафете,
За гробом коня-сироту поведут.
Уланы-товарищи головы свесят,
Пехота ружейный отдаст мне салют.
Меня не оставит и в небе удача,
А если нахмурится Дух Святой —
Ольбромский и Цедро
[237] на помощь прискачут:
Мол, хоть и задира, но парень он свой.
А может, забросят заблудшую душу
В чистилище — пусть, мол, свое отсидит...
Ну, что же — не струшу. А если и струшу,
Так струсить разок — перед Богом — не стыд.
Но если обратно на землю сослал бы
Меня за грехи пресвятой Трибунал, —
Я снова мундир свой и саблю достал бы
И пить, и любить, и рубиться бы стал
[238] Не следует слишком доверять этим строфам. О том, что сердцу Венявы были близки и другие ценности, кроме тех, о которых он здесь заявлял, свидетельствует его самоубийство в Нью-Йорке в 1942 году.
БУРЖУАЗНАЯ МОРАЛЬ
ПРЕДИСЛОВИЕ
В своей написанной до войны книге «Основы науки о морали» я выделила в этой науке три группы проблем: 1) анализ моральных норм и оценок; 2) психологию морали и, наконец, 3) социологию морали. В моей теоретической программе каждой из этих трех областей предполагалось посвятить особую работу. «Основы науки о морали» были связаны с первой группой. Книга «Мотивы поведения» касалась проблем, относящихся ко второй группе. «Буржуазная мораль» должна была стать попыткой рассмотрения вопросов третьей из этих групп. В ней, в частности, я пыталась убедить тех, кто еще говорит о морали in abstracto[239], что мораль — даже ограниченная определенным отрезком времени и пространства — в обществе со сложной классовой структурой раскалывается на разные морали.
Я давно интересовалась рыцарскими мотивами в истории морали и пробовала проследить их, начиная от «Илиады», через рыцарские романы позднего французского средневековья и придворные образцы Кастильоне, до морали европейского дворянства XIX века. Материалы об этом течении этической мысли погибли во время войны. Возвращаясь после войны к этим вопросам снова, я отложила разработку рыцарских мотивов на будущее и занялась буржуазной моралью, с развитием которой, как мне представлялось, связано множество интересных проблем. Свою работу я не рассматривала как историческую. Мои интересы были подчинены определенной системе: речь шла о выявлении некоторых классических разновидностей классовой морали. Это способствовало бы не только более верному воспроизведению определенной моральной действительности, но и сравнительным исследованиям с целью установления неких закономерностей, что так соблазнительно для любого ученого.
Свою книгу я рассматривала как систематический труд, основанный на конкретном историческом материале. Представляя этот материал — например, излагая взгляды Дефо, Франклина или Вольнея, — я напоминала лишь об исторических событиях и процессах, необходимых для понимания их писательской деятельности. Рассчитывая на подготовленного читателя, я не сообщала сведений, имеющихся в учебниках. Читателю, для которого предназначена эта книга, они известны, и я не находила нужным ломать композицию книги для того, чтобы напомнить о них лишний раз.
Ученый, привыкший работать в области философии, где (если его работа вообще чего-нибудь стоит) анализ понятий играет важную роль, должен чувствовать себя неуверенно, выплывая в открытое море фактов, из которых складывается история культуры. Вникая в содержание теории и теоретических понятий, испытываешь ощущение — пусть даже иллюзорное, — что владеешь материалом и что достижение определенной степени точности интерпретации возможно. Здесь же, напротив, чем глубже вникаешь в предмет, тем сильней впечатление, что какие-то факты могли выпасть из поля зрения и что знакомство с еще одним источником могло бы изменить воссозданную с таким трудом картину действительности. Удовлетворения, которое дает полное исчерпание материала, достигнуть никогда невозможно. Порою преемственность того или иного мотива вдруг обрывается и исследователю кажется, будто он нашел совершенно новую нить, но сколь же часто потом выясняется, что мнимый пробел в исследуемой реальности был всего лишь пробелом в твоем образовании! Сознавая несовершенство этой работы, я утешаю себя тем, что другие, обратившись к поднятым в ней вопросам, сделают возможной проверку моих выводов на более широком материале. Кто-то ведь должен сделать первые шаги, чтобы можно было идти дальше.