Она взяла со стола книгу (стало быть, «настольную») и открыла в заложенном серебряным жгутиком месте. «На вопрос, бывает ли половое наслаждение с демонами и инкубами, принявшими телесный вид, больше или меньше, чем с соответствующими мужчинами, имеющими природные тела, следует сказать: хотя естественный порядок не говорит за то, чтобы оно было большим, так как каждое существо ищет лишь себе подобного, но, по-видимому, этот искусник, если он известной пассивности придает должную активность, хотя бы и не по природе, но в признаках пыла и известного темперамента, то, кажется, он может возбуждать немалое сладострастие». Провела ладонями по своему телу снизу вверх.
Ах, что это было… должно быть, кто-то умер. Или ей только показалось? Звезды падают — не успеваешь увидеть, мгновенно. Зато у отца Пираниа умирают долго, в ужасных мучениях. Пуще ада боялась она инквизитора. Это мешало ей окончательно пасть в объятья его оппонента — мастера «придавать известной пассивности должную активность». С дамских кресел в продолжение всего аутодафе монсеньор Пираниа бывал виден, по большей части, в профиль. Прямая, точь-в-точь как по линейке проведенная линия лба и носа придает этому профилю сходство с каменными изваяниями — жрецов или идолов — что привозились из Новой Испании (и здесь есть свой подтекст, ввиду человеческих жертвоприношений у инков). Покуда внимание других дам было приковано к представлению внизу, на площади, дона Мария не сводила глаз с этого человека, верно, предчувствовала: когда-нибудь он спалит ее самое.
Но предчувствовать — это еще не понимать или знать. Как раз дона Мария противилась пониманию происходящего или даже уже произошедшего. Она устремилась за блуждающим огоньком «по топям блат», может быть, и столь же гибельным, зато резервирующим, пускай иллюзорный, но в плане утешения все же выход, все же альтернативу: например, борьбу с кумовством под лозунгом «потопим блат!». Экспедиции в глубь трясины это обманчиво сулит то хорошее, что зовется «береговой гранит Тахо», он же передовой пост, за которым — наши…
Когда она пробудилась от взявшего ее под утро сна, то солнце стояло в зените и мавританские трубы трубили о том, что самое время сейчас придавить пару часиков. Дона Мария зевнула, сладко потянулась, выгнув кисти ладонями вперед, и с вызовом сказала:
— А что такого, собственно? (Если б сказала вслух, то для записи нам потребовалось бы куда больше букв: «А ч-ч-ч-то-о т-т-та-к-к-ко-о-о…» и т. д.)
Пробуждение шло ей. Пышные формы, отороченный гагачьим пухом пенюар, в «ушастике» (чашке с двумя ручками, какие изготавливают в Мурано) лимонное полосканье, притиранья, трюмо — все это поглощало, не без остатка, но до известной степени, безобразие ее лица. Должно б наоборот — со сна — а нет. Возможно, свойство всех женщин со сна выглядеть страшноватенько как раз и уравнивало ее с другими в миг пробужденья.
Потребовались, однако, считанные минуты, чтобы тоскливо засосало под ложечкой. И тогда в зеркальце, которое она поднесла к лицу, взамен бугристого носа, заплывших глаз и чудовищной грозди разноцветных бородавок, свисавшей с подбородка, последовательно отразились вчерашние напасти: хуаниткины ноги в окне; Эдмондо на соломе (гол, но соко́л — так обложить мать); Хуан Быстрый — быстрый не то слово: за день сумел стать отцом взрослой дочери! Ночной горшок выплеснуть бы ему в рожу. При собаке. Чтоб ветер потом носил.
Дона Мария отшвырнула заколдованное зеркальце, и оно зарылось по самую ручку в складки тончайшего постельного белья, уже несколько потерявшего свой первоначальный цвет — с пасхи прошло более пяти месяцев, и на дворе стоял тяжелый, как слон, иберийский сентябрь. Но складки — сладки. Могли б наполниться кровавым леденцом да и стать игрушечной нильской дельтой времен Мусы, когда б с непостижимостью его посоха витая ручка, кончавшаяся змеиной головою, вдруг продолжилась не овальным зеркальцем в обрамлении ветвей, усыпанных райскими яблочками, а — сверкающим клинком: отчайся и умри (это тебе не Тютчев).
Страх подобен облаку — меняет свои очертания: то плывет как верблюд, то пускается вскачь, то «недоенным Бе́шту мычит». Наша цель: синее, без единого облачка, небо. Дона Мария подумала: не послать ли за цирюльником, смотришь, его длинный язык ее несколько развлечет. Но когда она дернула за сонетку, в дверях так никто и не появился. Дернула снова — снова никто не появился. И так сколько раз ни дергала, столько раз никто не появлялся. Тогда ее светлость собственноручно приоткрыла дверь спальни. Она хотела было ступить шаг за порог, как путь ей преградил человек с ружьем — в смысле при аркебузе и алебарде. При ее появлении часовой заученным приемом придал древку горизонтальное положение.
— Ах!..
Сеньора де Кеведо возвратилась в свою комнату, но уже не одна. За нею успел протиснуться в дверь маленький человечек в сутане, из которой он странным образом вырос, как бы споря с пословицею «маленькая собачка — до старости щенок»: рукава были коротки, а в проймах жало, индо лучи складок били во все стороны. По-крестьянски, обеими руками, он держал шляпу — огромную, со скрученными по бокам полями, какую носили судейские в северных провинциях.
— Дон Хуанито?
— Его светлость великий толедан де Кеведо изволили передать на словах…
Когда дверь затворилась плотно, маленький судейский, оглянувшись на нее несколько раз, прошептал:
— Три часа назад на Сокодовере Эдмондо твой принес тройное покаяние. Это, Манюня, хана…
Mater dolorosa II
Дона Мария закрыла глаза, уронила на грудь голову, руки безжизненно повисли вдоль тела. А горло между тем источало тихий трепетный звук, напоминавший предсмертный концерт голосовых связок, колеблемых отлетающим духом. Эта песнь не прекращалась, но, продолжаясь, набирала густоту, обертоны, по мере того как инструмент, из которого она извлекалась, все сильнее клонился долу. Когда щекой дона Мария уже распласталась на полу, комната огласилась воем. Выл волк.
Вестник несчастья покорно ждал, скрученные в трубку поля шляпы в его руках были как черный судейский свиток. Вдруг ее светлость решительно поднялась с пола. Из окна — а она устремилась к окну — ей открылась картинка в духе Бронзино: изумрудный газон в тени орешника, ее супруг восседал на мраморной скамье, украшенной по бокам Танатом и Эротом. На низеньком стульчике у его ног сидела некая особа в нарядном народном платье, на вид лет шестнадцати. Тут же на подушках покоился раненый идальго. Плечо его стягивала перевязь. Впрочем, судя по плавным волнообразным взмахам правой руки, ему стало настолько лучше, что он был в силах декламировать свои стихи. Лютнист с лицом херувима аккомпанировал поэту — последний, видимо, черпал вдохновение в благосклонном внимании публики. Довершал сцену слуга с подносом, на котором чернела кисть винограда, золотились персики и все чаще, и чаще, и чаще вспыхивала мальвазия в пещере горного хрусталя.
Должно быть, веселое общество в саду почувствовало на себе взгляд узницы. Все лица разом обратились к ней. При этом лицо Констанции излучало свет невечерний, девушка, кажется, умилялась всему, что видит — также и появлению сеньоры в окне. Лицо юного Лостадоса тоже дышало восторгом — и любовным, и поэтическим. Взглядом юноша приглашал целый мир последовать его примеру (включая дону Марию). И только лицо коррехидора «выражало чувство глубокого удовлетворения», чувство столь нерелигиозное и ублаготворяющее порок, что сеньора супруга содрогнулась: гражданка такая-то? проживали в Толедо тогда-то и тогда-то? имели выкидыш в день рождения мужа, потому что прыгали и скакали, вместо того, чтобы всеми помыслами быть с будущим своим ребенком? Отчайся и умри.
— Сударыня, его светлость запретил вам открывать окно! — вскричал судейский в надежде, что будет услышан тем, от кого этот запрет исходил. — Благоволите же исполнять распоряжения его светлости. — Он опустил ставень, закрыл окно, сделалось темно.