— Ваше инквизиторское священство еще снисходительно к поступку, на первый взгляд, столь же дерзкому, сколь и необъяснимому. Даже не надеясь оправдаться перед вашим инквизиторским священством, я прошу как о милости: позволить мне кое-что объяснить ввиду произошедшего — смею сказать — недоразумения. Не случайно же верховный инквизитор Толедо на всю Испанию славится своей добротою и христианнейшей снисходительностью.
Эти потуги на красноречие в устах полицейского были до того забавны, что монсеньор Пираниа, казалось, с удовлетворением им внимал.
«Отлично, — подумал хустисия, — продолжим в том же роде».
— И дело отнюдь не в том, что, будучи наделен известными полномочиями светской власти, я позволил себе ее осуществлять в пределах королевских владений…
Тут верховный инквизитор нахмурился, что не укрылось — что называется. Нет, ничего, проглотил. Надо же было дать понять, что ты действовал, в конце концов, в рамках закона, хотя, может быть, и не совсем в рамках приличий.
И осмелев, дон Педро пустился в рассуждения:
— Кому как не мне знать, что власть, которая не от мира сего, должна быть почитаема в смирении всеми наравне, и слугами Божьими, и слугами кесаря. Ведь служба у Короля Католика — это, в сущности, сложнейший экзамен на благочестие, Бог нам в помощь.
Чувствуя, что ситуация становится швейковской, монсеньор Пираниа поспешил сказать:
— Приснославный брат наш Фома говорил: праведные речи в уста нечестивца влагает дьявол. Вы лукавите, мой сын, ибо облекаете в чуждые вам слова, боюсь, столь же чуждые вам мысли. Если вы желали оправдаться в глазах церкви, то знайте: пока что вы близки к достижению обратного, не в последнюю очередь благодаря своему тону — проповедника-самоучки, который мне, профессионалу, просто смешон.
— Да, ваше преосвященство, я саламанок не кончал… да, смешон-с… Альгуасил, понимаешь, а пытается говорить. Понятно, что лай стоит собачий… (Епископ Озмский в свое время призывал громы и молнии на голову автора «Бесноватого альгуасила». Дон Педро почтительно напомнил ему об этом — титулуя епископским: «ваше преосвященство».) Но смешон — еще не грешен, ваше инквизиторское священство. Просто бывает: стараешься что-то выразить, помнишь, в начале-де бе слово… Дон Педро, не говори красиво — сколько раз я себе это повторял. Так вот, клянусь спасением, что и в мыслях не имел досадить святым отцам, для которых один кающийся грешник, понимаешь, дороже девяноста праведников. Просто, раньше чем Святая Инквизиция займется душами тех, кто ей дороже ста восьмидесяти праведников — я правильно считаю? — хотелось кое-что узреть на их телах. Пока не стерлось.
— Что вы хотите сказать, сыне?
— О ваше инквизиторское священство! Эти, пресмыкающиеся теперь во прахе, согрешили не токмо супротив Господа и нашей святой веры. Именем короля я им тоже могу кое-что предъявить, совсем небольшой счетец, на каких-нибудь тридцать тысяч золотых — да на пару удавленников. Я же говорю, что понадобилось мне взглянуть на следы, пока они не затоптались. А то уж поздно — когда подстригут газон и листья, говоря по-нашему. Я недаром мчался как угорелый — заплечные преподобия ведь семь лет ждать не станут.
Чело епископа Озмского прояснилось, и он чуть слышно вздохнул. То был мечтательный вздох, в предвидении некоторых отчислений в пользу ордена — формально, конечно, на нужды Святой Инквизиции, но на деле это уже давно было одно и то же. Не Бог весть какая сумма, «а все же копеечка, все же гелдочка», — как говорил незабвенный Рёва. Или «черт-подьячий». Помните? «А все ж прибыток справим».
— Это многое меняет, сыне. Имущество еретика переходит во владение церкви — что справедливо и логично, — монсеньор Пираниа смолк и задумался: все чаще слышались в Королевском Совете голоса, утверждавшие обратное. — Да, справедливо и логично, — повторил он, повышая голос. — Нажитое кознями дьявола, оно служит его посрамлению уже одним тем, что становится достоянием благочестивых. То есть здесь наиболее полно соблюден принцип mida keneged mida (мера за меру), на чем всегда настаивали такие столпы нашего ордена, как Альберт Великий и святой Фома Аквинский, — казалось, старик сокрушает воображаемого противника.
Альгуасил почтительно внимал этому спору с невидимкой, пока не удостоился быть снова замеченным.
— А коль скоро речь идет об имуществе, принадлежащем церкви или могущем ей принадлежать, то и сыск свой, юстисия, — доминиканец обратился к хустисии на латинский манер, было в этом что-то от петербургского выговора, отстраненно-брезгливого, — вы производите как бы по мысленному поручению Святого Трибунала. Посему впредь поступайте, как вам подсказывают ваши опыт и знания, с полным сознанием того, что действуете во имя Господне и на благо Его Святой Церкви.
Рефлекторным движением перекрестив альгуасила, словно отмахнувшись от него, благочинный повернулся было уйти, как дон Педро проговорил — проговорил и сам ужаснулся:
— Тогда, может быть, имело бы смысл мне поприсутствовать при допросах?
— Поприсутствовать при допросах, сыне?
И тут альгуасила охватило такое чувство, будто он испрашивает у Плутона позволения спуститься в его царство.
— Я хотел только сказать… я думаю… и тройное покаяние бывает, понимаешь, мнимым. Я бы взглянул со стороны. А то в ногах правды нет.
Верховный инквизитор Толедо улыбнулся — мудрой, чуть грустной улыбкой.
— В ногах, может быть, и нет, но еще есть руки, туловище, голова. Притом вы мирянин, сын мой. — Очевидно, своим простодушием дон Педро все же тронул это суровое сердце. Или чем-то другим: сердце ветерана Христова воинства — загадка за семью печатями. Как бы там ни было, с тою же улыбкой монсеньор Пираниа вдруг снизошел к его просьбе:
— Но так уж и быть… (или «ну да ладно», или «добро, действуйте» — и рядовой необученный Мартышкин, козырнув, бежит выполнять…)
Неважно в каких выражениях это было дозволено, суть не речевой штамп, а психологический — земснарядом отправившийся во глубину веков. Альгуасил уже подъезжал к «Лепанто», где Арчибальдом Арчибальдовичем ему будет приготовлена баранья пуэлья, без сомнения, верховная в Толедо, а в ушах все еще раздавался голос другого верховного существа — отнюдь не блеянье, а звонкий, молодой, невзирая на возраст, порой даже несколько ВЫСОКИЙ ГОЛОС, говорящий:
— На этот счет, сыне, будет приготовлена специальная бумага. Вас ею известят. Учтите, за два часа ничего нельзя есть.
Когда карета остановилась у «Лепанто», из нее никто не вышел. Альгуасила не стали будить, люди понимали: он устал.
Последним, кто узнал о случившемся, была ее светлость — хотя ее-то это случившееся касалось не то что не в последнюю, а в самую первую очередь. Минувшую ночь дона Мария провела без сна, то сидя в кресле и безучастно перебирая драгоценности, то стоя у открытого окна, вопреки пожеланию его светлости окон не открывать. У, сквознячище!.. Но ночь была безветренна, безнаказанно-безветренна. Не придерешься, не приревнуешь. Как говорили деды: хамсиновичи.
Она томилась страхом. «Где же ты сейчас, мой мальчик звездоликий?» — пелось на мотив «Где же вы теперь, друзья-однополчане?» А другая голова перебивает: «Как тебе любится, как тебе дружится?» — а кружится это (в голове) на мотив «Алая розочка, алая розочка, я тебя люблю». Муж… едва не застукал ее с хуаниткой. Так и поверила она его охотничьим историям, ха! («Гражданка такая-то?» — «Да». — «Вы проживали в Одессе в двадцать восьмом году по такому-то адресу?» — «Да». — «Вы сделали аборт, а плод спустили в канализационную трубу?» — «Да». — «Здравствуй, мамочка!»)
Ненавистный, он не пожалеет Эдмондо — только б ее растерзать. Собаку привел к ней в спальню. А кабы застукал? Отправил бы на костер, не моргнув своим совиным. Даже бы не ухнул вслед.
Но вспышка отчаяния была кратковременной. (Продолжительность вспышки равна протяженности я.) Инстинкт самосохранения в том, чтобы отвлекать до последнего, напоследок же утешать. Надо сказать, до сих пор она никому не открывалась, не искала наперсницу — в надежде быть утешенной, из гонора (или стыда, это почти одно и то же). Но зато сама несколько раз лепила из воска фигуру ненавистного и втыкала в нее булавку. Дон Хуан часто болеет животом — зная это, в живот она как раз и вводила острие. Не помогло, видно, черт его хранит. Дона Мария считала супруга вполне способным погладить дьяволу шерстку. Так оно всегда начинается: сперва робко, двумя пальчиками, а под конец глядишь, как хватает эта робкая душа обеими ручонками дьявола за уд. А смогла б она? (И сама усмехнулась: «кокетка».) Смогла б, конечно. И как еще! Оле-хехо-аэ!