(«Мы там встретим наших родителей, наших бабушек, дедушек, всех наших предков — Авраама, Исаака, Иакова, Рахиль, Лию, Зелфу, Авигею, Вирсавию. Мой отец нас ждет, он во сне ко мне приходил. Они там с твоей мамой вместе». А Рикл спрашивает потом: «Они что, поженились?» А Цейтл: «Да. Мы с тобой тоже поженимся. В небесах нет никакой разницы между мужчиной и женщиной». Идиш.)
«И там есть тесное неразлучное место Александру, где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду — в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытство смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплющимся следом существования отца».
А ты боялась… (пионер пионерке).
Я пятилась, неуверенно делая шаг за шагом, не видя, куда ступаю, и на каждом шагу подолгу останавливаясь, чтобы рассмотреть каждое лицо, лишь так открывавшееся мне.
О женщинах, чтущих своих отцов
Нас много. Для каждой из нас отец это детский муж — и тотем, что на длиннотенной пике весело несут взрослая жена и маленькая во всем ей помощница, ни в чем не ведающая сомнений: папа это сказал… папа любит так… И в этом смысле дочернее чувство глубоко провинциально: если что-то не как в Гомель-Гомеле, то, значит, уже никуда не годится. Зато оно глубо́ко, спокойно и уютно, а не как вечное сыновнее страдание. Им питается дочернее чванство: «Стану я ржаной пирог есть! У моего батюшки и пшеничные не едятся…» А вот характерная интонация — для рассказов о жизни «у батюшки»: «Отец звал нас „рыжиками“ — и меня, и Варю, и маму. Бывало, постучишься к нему, а он сидит за тетрадками. „Ну, что тебе, рыжик?“ — „Можно постоять посмотреть?“ — „Ну, стой“. Стою. „Папочка, может быть, ты отдохнешь?“ — „На том свете отдохну“. Вскипятишь ему молока и несешь с бутербродами. Он пьет страшно горячее, в пальцах стакан не удержать».
Вот они, типично женские интонации — чуть подросшей «во всем ей соперницы». Первая уже легла — это сообщается, не дай Бог, не в осуждение, но с оттенком превосходства. «Перед сном она заплетает себе короткую седую косичку, как у павловского солдата». Обыкновенно по утрам сперва мама зашнуровывала отцу корсет, потом он — ей. «Для нас, детей, было большим праздником, когда в какое-нибудь воскресное утро это позволялось сделать нам. „Ну, рыжики, — кричал отец нам, с нетерпением уже переминавшимся с ноги на ногу перед входом в родительскую спальню. — Шнуруйте!“ И, конечно, мы с Варей всегда ссорились из-за того, кто будет зашнуровывать папе».
Другое:
«Когда мы переехали в Ревель, местные товарищи предупредили отца: здесь вам не Астрахань, уж если обыск, то жандармские ищейки, пока все вверх дном не перевернут, не успокоются, — пишет в своих беллетризованных воспоминаниях (рассказ „Как я научилась пить молоко“) Подвойская-Теленева, — раз отец хоть чуточку известен, можете не сомневаться, дочь с его фамилией уж не расстанется, так и будет прибавлять ее к фамилиям всех своих мужей. — А я, надо сказать, в девять лет совершенно не могла пить молоко. Меня и уговаривали, и наказывали, потом отступились — когда доктор Давидов, сам старый социал-демократ, многие годы проживший в Париже, там окончивший Сорбонну, сказал: „У девочки идиосинкразия к молоку“. Вероятно, в душе папа Давидову все же не поверил. Сколько раз, поспешно оглянувшись, нет ли поблизости мамы с бабушкой, он вполголоса продолжал увещевать меня: „Танюша, может, попьешь?“ Сам он молоко обожал, на столе всегда стоял полный кувшин молока, который выпивался им перед сном, одним глотком. Это называлось „папино молоко“.
Как-то я играла с девочкой Дашкевичей Светочкой. Уложив куклу спать, мы стали придумывать, куда же спрятать стопку нарезанной бумаги, изображавшей листовки. Я предложила сунуть под подушку спящей кукле. „Да ты что! — по-взрослому всплеснула руками Светочка — точно как ее мама. — Ты думаешь, что они ребенка будить не станут? Плохо же ты их знаешь. Сколько раз меня будили, — и Светочка решительно положила „листовки“ за окно, где для птиц была устроена кормушка, щедро обсыпав их хлебной крошкой. — Теперь пускай почирикают“.
Не проходит и нескольких дней, как я слышу: мои родители, укладывая меня спать, сами о чем-то тревожно перешептываются. При этом папа гладит меня по голове, как будто жалеет, только за что — непонятно. Мне стало интересно, и я притворилась, что уже сплю. Светочка меня учила: когда притворяешься, будто спишь, главное — чтобы ресницы не вздрагивали. „Смотри, уснула, — сказал папа. — Ну что, кладем к ней?“ Я почувствовала, как под подушку мне просовывают что-то. Будь у меня завтра день рождения, я бы не сомневалась что — набор цветных карандашей, где одного только красного было пять оттенков. Мне он был обещан, такой же как у Светочки. Но до моего дня рождения еще оставалось пятьдесят три дня. Что бы это могло быть? Потом мамин голос произнес: „Нет, не верю, что они посмеют разбудить спящего ребенка“, на что отец, помолчав, сказал со вздохом: „Боюсь, ты чересчур высокого мнения о них“.
Вскоре свет, окрасивший мне веки розовым, сменился чернотою, и было слышно, как родители на цыпочках вышли из комнаты, затворив за собой дверь — скорей всего, отправились пить чай к каким-нибудь знакомым революционерам.
Под подушкой я нащупала что-то завернутое в тряпку. „Один, два, три…“ считала я до трехсот пятидесяти, после чего спрыгнула с кровати и зажгла лампу, сделав для конспирации самый крошечный фитилек. Под подушкой лежал узел, а в нем — кто бы мог подумать — гора металлических крошек, каждая из которых, если вглядеться, оказывалась буковкой: (ять, твердый знак, фита)… „Смешные какие“, подумала я и вдруг ужаснулась: да это жандармы здесь в два счета найдут — что мне Светочка говорила? Я представила себе папино лицо, которое вижу, быть может, в последний раз — как уводимый жандармами, оборачивается он ко мне и говорит на прощание: „Танюша, может, попьешь?“
И тут меня осенило: папино молоко! Высокий белый кувшин с носиком, как всегда, стоял на столе, наполненный до краев. Вот куда надо было высыпать металлические буковки — в молоко! Но молока было столько, что оно тотчас бы полилось через край. Что мне оставалось? Зажмурив глаза и набрав полные легкие воздуха, я сделала большой глоток. „Только бы не вырвало, господи, только бы не вырвало“, повторяла я, хотя прекрасно знала, что никакого бога нет. Светочка говорила: когда Петр Петрович давал ей пить яйца (будучи фельдшером, Дашкевич одно время этим увлекался), она тоже давилась и все шептала: „Боже мой, помоги проглотить“, как если б и в самом деле верила, что бог есть и может ее услышать.
Я кинула щепоть металлических букв в молоко, оно поднялось как на огне. Я отпила снова — еще отсыпала букв, потом еще. Я отпивала „папино молоко“, не чувствуя вкуса, даже не испытывая отвращения — лишь механически делая глоток за глотком, покуда последняя литера не оказалась на дне кувшина. После этого сама не своя, в полном изнеможении, судорожно вздрагивая, легла обратно в кровать. „О, папочка…“
Меня разбудил свет и голоса. Спросонья, еще не понимая, что происходит, я принялась громко роптать: что это, почему мне мешают спать, я спать хочу! „Стыдитесь, вы ее разбудили“, сказала мама жандармскому офицеру, проводившему обыск. Тот тыльной стороной кисти разгладил усы, сперва правый ус, потом левый, и без тени сожаления ответил: „Ваши друзья стали злоупотреблять теми естественными чувствами, которые пробуждает в человеке вид спящего ребенка. Пользуясь этими чувствами, они в последнее время превращают детские кроватки в тайники для хранения оружия, типографского оборудования и тому подобных вещей… Синельников, осмотреть!“