И наверное, случись все это годом раньше, Фабиан бы и со Студтом поиграл дольше, и Велойча никогда не задел бы, не ранил, ставя в известность, что и это разнюхал. В самих приготовлениях было что-то мистическое; они сами доставляли Фабиану огромное удовольствие – все эти разнюхивания, изучения, подкрадывания, приготовления, все эти танцы с противником – без них стычки теряли очень много, простые победы воспринимались как что-то несъедобное, из простых поражений он отказывался извлекать уроки – вот еще, чему там учиться? И Фабиан, зная изначально, что выиграет, не мог не выиграть, потянул бы решающий момент, насладился бы предвкушением, посмаковал бы ожидание. Но.
Но он ощущал, как время обкрадывает его. В очередном центре ему сказали, что БАС неизлечим, и самые лучшие терапии, самые лучшие процедуры, самые новые лекарства в лучшем случае законсервируют развитие болезни, возможно, на несколько лет. Улучшить состояние Абеля – они всего лишь ученые, не волшебники. И Руминидис тихо сказал ему как-то, что ему не нравятся кое-какие люди, которые, возможно, следят за ними куда более усердно, чем среднеранговые шпики из госбезопасности. Фабиан понимал, что это значит: Руминидис не ошибался, и фигня, что Фабиана засекут за этим – это может отрикошетить по Абелю. Фабиан-то отбрешется, не впервой: он водил за нос многих и многих, поводит и еще. Но если вычислят Абеля – нет, этого он не хотел. Ему было плевать, что их могли застукать вместе – не в этом дело; Фабиан давно уже не разделял себя и его, ему и церемонии все эти не нужны были, чтобы знать, что вся его жизнь нужна ему, только если он может разделить ее с Абелем. Если бы Велойч просто ухмыльнулся бы и своим самым гаденьким голосом поинтересовался, как поживает тот мальчик, вокруг которого Фабиан водит хороводы, Фабиан разозлился бы: Абель не мальчик, а он не хороводы водит. Посмел бы Велойч отпустить еще и пару гаденьких шуток, так Фабиан не погнушался бы сломать ему нос. Но в качестве взаимной услуги за молчание Велойч едва бы пошел дальше: не рискнул бы он распространять информацию – ему бы эта подлость боком вышла. Фабиан был в этом уверен. И совсем другой расклад был бы, если бы про Абеля пронюхал кто-то иной, неопределяемый; сама мысль об этом вселяла в Фабиана ужас, от нее волосы вставали дыбом, крючились от ярости пальцы, и ему казалось даже, что ногти отрастают, уплотняются, твердеют и превращаются в волчьи когти, которыми он готов был вцепиться в любое горло, которое посмело бы осквернить их с Абелем отношения и ранить Абеля. Поэтому Руминидис следил и за тем, чтобы никто не разнюхал об Абеле, поэтому и Фабиан вынужден был демонстрировать куда более значительную осмотрительность.
Это тяготило. Была бы его воля – он бы плюнул на все, заставил Абеля переселиться к нему, переоборудовал бы квартиру так, чтобы Абель чувствовал себя в ней комфортно, он бы показывался с Абелем всегда и везде, потому что, черт побери, время уходило, а они так и топтались на месте, но ясно было – отчетливо и неумолимо – Фабиан лишился бы консульского кресла, а с ним и доступа к обширнейшим возможностям, которыми обладает сейчас.
Фабиан до сих пор не мог определиться с настроениями общества. Ладно: народ не выбирал консулов напрямую, никого особо не волновали мнения народа, можно было шантажом и угрозами оставаться в кресле, даже если бы и предать оглашению свою связь с Абелем. С другой стороны, это звучало глупо, выглядело бы еще глупее: пышущий здоровьем консул появляется в сопровождении мальчишки, который сидит в инвалидном кресле относительно ровно только за счет ремней, которые удерживали его в вертикальном положении. Это можно было бы списать на извращенную благотворительность, можно было попытаться и сделать вид, что Абель – его дальний родственник, которого щедрый и охотно участвующий в благотворительности пятый консул обрел случайно и недавно и не желает расставаться. Можно было придумать уйму отговорок и оправданий, миллион и одну причину, которая звучала бы достаточно убедительно, но. Но: Фабиан вспоминал себя девятнадцатилетнего, вспоминал Себастьяна Альбриха, внезапно помешавшегося на нем, вспоминал и то, что Альбрих готов был сделать ради него, что обещал ему и чем угрожал. Весь мир, что ли, бросить к ногам, чтобы они стояли вместе на самой его вершине. Самым оскорбительным в этом, наверное, было не то, что к ногам Фабиана собирались бросать целый мир, а его осыпать подарками, как какую-то профурсетку, а то, что его так и собирались придерживать за спиной, не позволяя стать рядом, удерживая его в кандалах постыдной, порочной, очень приятной для одного Альбриха тайны – не более. Фабиан не желал анализировать, что именно понуждало Альбриха принять именно это решение; на худой конец, и его самого можно было спросить – встречались же они время от времени по делам и просто потому, что у них было много общих знакомых, но делать этого не хотел: Альбрих отбрешется, сошлется на степень одержимости, придумает еще что-то не менее красивое, что хорошо ввинтилось бы в уши подростка, но им, взрослым показалось бы насквозь фальшивым. Кто его знает, может, и правда, что он был способен думать о двух вещах: хочу переворот и хочу Фабиана, и «как» оказывалось вещью второ-, третьестепенной. Может, и правда что-то изменилось бы потом, если бы Альбриху удалось и перекроить консулат под свои представления, и удержать Фабиана – думать об этом было тем более глупо, что это никакой практической ценности не имело. Он же знал: ему нужен Абель, нужен на самой вершине, без него все успехи Фабиана утрачивают свой блеск и великолепие, и: он нужен Фабиану рядом всегда.
Кампания, которую развернул Аластер Армониа, становилась все обширней; он, казалось, был везде, он, казалось, делал все, чтобы его было трудно не заметить: одевался в яркие цвета, делал какие-то невероятные прически, говорил много и громко. Его принимали за шута, юродивого; некоторые – крутили пальцем у виска: ну не дурак ли, некоторые – плевали в спину. Фабиан потребовал, чтобы Аластер увеличил охрану; тот – согласился с условием, что Фабиан непременно побывает на двухмесячном дне рождения крошек Алефа и Бета, который будет проходить в зоопарке. Идиот и имена для детей подобрал такие этакие, хотя чисто формально его двойняшки не были первыми в проекте; они были первыми для них с Карстеном, поэтому и имена, горделиво пояснил Аластер. В свидетельствах о рождении их имена выглядели умопомрачительно длинными: Алеф Александер Виктор Дарий – еще штук пять имен, чтобы крошке было из чего выбирать, когда вырастет – Армониа-Лорман; и второй – Бет Александер Виктор Дарий и все те же штук пять имен, и все то же стыдливое Армониа-Лорман. Фабиан подозревал, что этих имен было сильно больше, чем самих крысенят – дети были крошечными, но дышали самостоятельно, в весе набирали очень и очень быстро и были вполне симпатичными. Это Фабиан установил с расстояния полутора метров – ближе он не рискнул подходить, несмотря на все угрозы Аластера. И, кажется, все сомнения Фабиана относительно того, правильно ли он поступил, втянув Аластера с Лорманом в проект, не сглупил ли и не подставил их под удар – потому что и результаты могли быть самыми разными и не обязательно положительными, и что станет с детьми в будущем, врачи могли сказать только в общих словах – все его сомнения рассеивались: Аластер был самодоволен – а еще бы, он наконец заимел что-то, на сто процентов принадлежавшее ему, чему он был началом, чему он оказывался опорой; Аластер был доволен, потому что наконец заполучил семью, которая навсегда принадлежала ему, а не менялась в соответствии с прихотями его отца, матери, мачех, сестер; Аластер был счастлив странным, беспокойным, тревожным, неудержимым, вдохновляющим счастьем; он словно обрел что-то, какое-то основание в себе самом, которое и определяло его жизнь, делало ее устойчивой и осмысленной. И тем более осмысленной становилась его кампания: Аластер понимал, за что он воевал и для кого. И этой своей убежденностью он заражал окружающих.
Аластер же требовал, угрожал, заставлял, клянчил у Фабиана возможность познакомиться с тем несчастным, обреченным на вечное прозябание в одиночестве человеком, который попытался сделать человека из Фабиана. Тот – остерегался; в нем невесть откуда поднималась волной необъяснимая, мистическая тревога. Словно если это знакомство случится, да еще в такой неудобный момент, то случится и еще что-то – ужасное, непоправимое. И Аластер возмущался, Фабиан глухо огрызался, но с механической исправностью поддерживал все его начинания. Аластер принимал участие в дискуссии, круглом столе или телемосте – Фабиан, пусть и не лично, а через вторые-третьи руки обеспечивал ему радушный прием, вменяемых ведущих и сценарии, если и не радикально поддерживающие, то хотя бы сдержанно соглашающиеся с ним. Начинался какой-то проект, какая-то общественная инициатива, и Фабиан, снова не лично, а через доверенных лиц настаивал на том, чтобы Аластера приглашали, либо чтобы не отклоняли его кандидатуру, буде он вызовется участвовать. Аластер участвовал в каком-то сомнительном проекте, который был слишком радикальным, однобоким или как-то иначе неприемлемым для серого и унылого общественного мнения – у него в любом случае была поддержка высокопоставленных лиц, которая позволяла рассчитывать на продолжение кампании. Альберт исправно приносил Фабиану информацию о соцопросах, выборки комментариев и открытых писем на всевозможных бордах – и они казались все менее негативными; Михаил Томазин разнюхивал, что об этой кампании думает население важнейших государственных институтов – и оставалось все меньше людей, готовых биться за традиционные ценности с запалом, равным убеждениям активистов и просто верных сторонников гомо-меньшинств. И Томазин замолкал, позволяя повиснуть угрожающей, глухо, угрюмо вибрирующей, предостерегающей паузе, которую Фабиан понимал отлично: что позволено шутам, не позволено ему, что спустят с рук «представителям творческих профессий», что бы это ни значило, будет использовано против него. Томазин знал, наверняка разнюхал об Абеле, очень хорошо понимал, что он значит для Фабиана, но молчал, не осмеливаясь заговорить на болезненную для него тему. Молчал и Фабиан, словно боялся, что словами вскроет рану, которую судьба нанесла ему прямо посреди груди, боялся, что единожды заговорив на эту тему, не сможет остановиться, и кто знает, куда принесет его этот неудержимый порыв откровения – не к судорожным всхлипам ли, не к закушенным ли до крови губам.