Однажды, по звонку кондуктора, рука в кожаной рукавице оттянула рычаг. Взвыл мотор, машина качнулась и пошла, ускоряя ход. И тотчас же, наперерез ей, с тротуара метнулась женщина, повязанная темным шерстяным платком. Кажется, она хотела вскочить в отходящий трамвай. Фигура ее исчезла за радиатором. Я схватился рукой за грудь и тихо вскрикнул.
Это была десятая секунда, и — вечно счастье для жизни моей! — я видел своего шофера. Ровное лицо его исковеркалось в бешеной гримасе напряжения. Всем корпусом он свалился влево, сбросив в этот миг на руль всю силу своей молодости, мысли, страсти. Машина сотрясшись, прыгнула в сторону. Мимо окна мелькнуло изжелта-белое лицо в темном платке, с черной впадиной открытого рта.
Секунда еще не кончилась, когда шофер выправил ход, и лицо его вернулось в мир. Левая рука поднялась и тылью рукавицы отерла вспотевший лоб; правая оставалась на трепетном, подрагивающем колесе. Уже голубой глаз смотрел, как всегда, прямо перед собой, но с губами случилось необычное: они разжались, и я впервые увидел за ними ровные белые зубы. Это было улыбка, полная доброты и счастья. Она родилась и тотчас же слетела. Секунда премила. Лицо замкнулось в прежнем равнодушии.
Никто, кроме меня, ничего не заметил. Пассажиры были заняты своими гривенниками, билетами и размышлениями. Но я-то запомнил навсегда, каким прекрасным, гордым и веселым было на один краткий миг лицо за стеклом, как три раза торжествующе рявкнула сирена о непреложности святости человеческой жизни и как мне самому захотелось крикнуть: да здравствует человек!
Великий Глетчер
По Тверской в колонне Краснопресненского района в отряде Свердловского университета[19] шел грустный студент-второкурсник. Отчего ему было грустно, он и сам не знал хорошенько. Кругом как будто бы все было в порядке.
Сквозь сырую ноябрьскую мглу, подобно армаде непобедимых фрегатов, оснащенная красными парусами, медленно колыхаясь, плыла демонстрация. Сплошной морской гул заполнял всю высоту улицы до самых крыш. В нем сливались говор и смех, дробь пионерских барабанов, шарканье ног, разноголосица оркестров и песен. С торжествующим первородным воплем проносились детские грузовики, ощетинившиеся бумажными флажками. Извозчики и легковые машины безропотно дожидались проезда в устьях переулков. В окнах второго этажа за стеклами торчали веселые рожи с расплюснутыми носами. Дрыгали ногами картонные чемберлены. Моросил московский дождик. На стоянках качали взвизгивающих студенток и бородатых педагогов, одной рукой придерживающих пенсне. Кавказцы из КУТВа[20], скользя по грязи легкими ногами, кружились в лезгинке.
Все было, как всегда бывает в эти дни, и надлежало радоваться. Но свердловцу было грустно.
Совершенно недопустимая вещь.
Свердловец тряхнул головой, взял под руки шедших по бокам товарищей и попробовал затянуть «Дуню». Получилось сипло и неуверенно, никто не поддержал. К тому же колонна остановилась. Тогда он предложил устроить слона и уже положил руки на плечи однокурсника, которому стоял в затылок. Но руки вдруг сами упали.
Ему опять вспомнился Великий Глетчер.[21]
Этот проклятый глетчер стал наползать на него еще с прошлой зимы. Дело в том, что на первом курсе лектор-естествовед, изложив историю четырех ледниковых периодов, последовательно хоронивших подо льдом весь европейский материк, доказал неопровержимо, как говорится, с цифрами и документами в руках, что не исключена возможность и пятого глетчера в самом ближайшем будущем.
Эта информация подействовала угнетающе. Действительно, что тут можно возразить? Раз было четыре ледниковых периода, то почему не случиться и пятому? К тому же кривая средних европейских температур за последние десятилетия… Елки зеленые! Представляете себе картинку? СССР завершает индустриализацию и колхозное строительство, социализм, можно сказать, на носу, и вдруг — здравствуйте! От Скандинавии ползет этакая голубая сверкающая махина, подминает под себя Ленинград, потом Тверь, Ярославль, Москву, и в результате от Архангельска до Днепропетровска — корявое ледяное поле, из которого торчат макушка Четвертого дома, что на Гнездниковском[22], ходынские радиомачты[23] да крестики сельских колоколен… Морозная тишина, тысячеверстная пустыня… И огромные звезды пылают в черном небе…
Разумеется, это будет не завтра и даже не через десять лет… Но для того-то, кто живет мало-мальски перспективно, кто не только сегодняшним днем дышит, а, можно сказать, развернутым коммунизмом… Одним словом, разве это утешение, что не завтра?
Все это настраивало на весьма мрачные размышления, и студент недели полторы ходил, нахмурив брови, даже немного осунулся и отказался от билета к Мейерхольду. Но, к счастью, тогда пришла весна, академическая проверка, потом солнечное лето, практика в укоме, агитпикники, ловля раков и прочее — глетчер отодвинулся куда-то к Гренландии. И впервые свердловец вспомнил о нем только в октябре, когда однажды, выйдя из общежития, пробирался через миусские лужи; рванул промозглый ветер, стегнул по лицу холодными каплями, студент поднял воротник, поежился и… вспомнил.
С того дня ледник стал навещать довольно часто, пользуясь всяким пустяком, отсутствием папирос, например, или замечанием секретаря ячейки по поводу пятиминутного опоздания. К этому примешалось еще одно обстоятельство, о котором, собственно, не стоило бы и говорить, — до того уж мелкий факт, совсем не принципиальный, не выходящий из сферы личной жизни.
Весной устраивалась одна довольно бестолковая вечеринка по случаю… Да просто так, без всякого случая. Небольшая выпивка. Мало вина и закусок, много стихов и табачного дыма. И там свердловец познакомился с одной студенткой захудалого вуза, особой весьма категорической в суждениях и двадцати лет от роду.
Самое удивительное в ней было то, что она, начиная от неровного пробора в русых волосах и кончая кончиками стоптанных туфель, представляла собой как раз ту самую, искомую веками, наивысшую женскую прелесть, которая могла возникнуть только к двадцатым годам двадцатого столетия в результате естественного отбора в тысячах поколений, преждевременного и бесплодного вымирания миллионов уродливых старых дев и в согласии со всеми другими научными факторами. Это было пленительное, идеальное — в самом, точном смысле слова — существо, и поскольку это был первый случай в истории человечества, поскольку, следовательно, признаки идеальности не были еще широко известны, — на студентку никто не смотрел с изумлением, никто, как это ни странно, глядя на нее, не ахал. Один только свердловец быстро смекнул все вышеизложенное, изумился, ахнул (про себя) и не спускал с нее глаз до конца вечера.
Через три дня они встретились (совершенно случайно) в читальном зале МК ВКП(б), еще через два дня — на диспуте об итогах театрального сезона в Доме печати, еще через день — на набережной возле храма Христа-спасителя и еще через шесть часов — на Страстной площади, где сели на двенадцатый номер и поехали в Петровско-Разумовское, благо было чистейшее и ярчайшее майское воскресенье.
Встреча эта была пятой и последней в том академическом году. Разъехались. Он — на практику, она — просто на каникулы в Смоленскую губернию. В это лето пришлось усиленно потрудиться Наркомпочтелю. Пятнадцатого августа свердловец тащил корзинку своего адресата по перрону Белорусско-Балтийского вокзала, а ровно через неделю ту же корзинку сдавал в багаж на Октябрьском вокзале. Корзинка и ее обладательница уехали в Ленинград. Навсегда. То есть до рождества, но это ведь почти одно и то же.
Так случилось потому, что ее вуз ликвидировали и большую часть студентов перевели в Ленинградский университет. Кончено. Тут уж никто не поможет. Человек предполагает, а Наркомпрос располагает. Рви на себе волосы, кусай пальцы, становись ежедневно на Красной площади и ори в голос от смертной тоски — никакого толку. Кончено.