И душа моя вступила
В предназначенный ей круг.
Говорят (говорят!), высшие ступени развития — снятие противоречий. Однако я, мой добрый, грустный друг, по-прежнему пребываю в неизвестности.
Представь, от Н. нет ни одной строчки. Ни малейшего намека на какое-нибудь внимание. Совершенно царственное молчание или — чертовская, какая-то самоуверенная жестокость!
Не знаю, быть может, так и нужно. Быть может, всякая юность должна быть жестокой. Пусть! За ее плечами стоит свежее утро эпохи, эти рань и заря, в которых заспанное теплое детство смотрит столь эгоистично и погруженно в себя…
Но все же в ней нет никакой доброты. Представь себе эту язычницу, этого прелестного варвара, с ее чемоданчиком, с ее восемнадцатилетним стажем, с голосом, высоким и стройным, как былинка. Вот он поднимается хрупким грудным удивлением, гнется, совершенно покоряет тебя задушевностью и опять недоступно и далеко выгибается прямой и дерзкой юностью…
Предо мной, повидавшим достаточно всякой жизни, эти жестокие каблучки проходят каким-то чудом. Чудо, чудо! Необъяснимое, лирическое чудо! Непостижимо смотрит оно на меня значком общества «Динамо», глубочайшим презрением ко мне, как жалкому дилетанту, не постигшему плавания с правильным дыханием; чудо смотрит на Меня сдвинутыми строгими бровями и всегда деловым лицом, где лишь случайно, украдкой, можно поймать, — не иронизируй, ради Христа, — нечто вроде розового облачка на месте затуманенной холодной щеки. Итак, действие первое — мы идем вместе, вокруг — неизвестный осенний вечер Москвы, уже заброшенный в памяти. Она идет прямо, никогда не оборачиваясь, не смотря по сторонам, как ходят эти гордые девушки в беретах, она идет, это новое чудо вселенной! Она любит ходить здесь и ходит постоянно лишь потому, что здесь живут «свои». Огромные вечерние фабрики стоят у реки, раскачивая серую ртутную воду решетками зыбких холодных огней. Их смутные трубы тают в московском зареве. Там, вдали, у освещенных фонарями кремлевских стен, роняя быстрые огоньки, словно спасаясь от преследования, появляются, трогают жужжаньем воздух и убегают по набережной трамваи. Разговор ведется в полутонах, в некоторой не решенной еще наивности. Любит ли она это место?
— Люблю? Ха-ха! — Она произносит часто это любимое восклицание. — Ненавижу! Вообще ненавижу все в Москве, кроме Арбата… Арбат! У меня была чудная комната, а теперь наш дом давно сломали и там выстроили почту…
— Почту? Да ведь это же почти рядом… Я так часто покупаю там марки. Но неужели почту?
Это звучит явной бессмысленностью. Она отвечает совершенно спокойно:
— Ну да! Большую серую почту… Полное молчание.
Она родилась, смеялась, бегала в том воздухе, в том доме, где царствует обширный приглушенный почтовый покой…
Арбат, почта! Я влюблен в этот край мансард старинного русского Парижа! Эти заросшие травой переулки, беспечная родина смешливых арбатских девчонок, подстриженных городских причесок, веселых башмаков и округлых ног, мелькающих под смех школьных, мальчишечьих губ!
Веселая, почетная, незабываемая родина… Но ведь здесь тоже необычайно. Здесь, конечно, ей тоже должно нравиться. Она не может не любить всех этих геральдических сказочных стен, этих разбросанных шахматными фигурами башен, реки, несущей свою черную неприютность между зачарованных гранитных утесов Москвы!
Любит ли она этот вечер, полный неисчерпаемой гулкости, легкости, старинной, неуловимой пустоты и вечерних огней?
— Нет, нет! И хожу здесь только потому, что здесь живет наша команда. Жорж Медников… Вы его знаете?
Она вскидывает на меня изумленные, чуждые глаза:
— Нет? Он взял первенство. И вообще — он прекрасный мальчик. Что? Вот пустяки!
И сразу нахмурившись, что-то вспомнив, она говорит:
— Вообще я не признаю и не верю ни в какую любовь. Ни в какую!
— Надя, неужели совершенно? Совершенно?
— Совершенно.
Иван-царевич! Я чувствую, как заливает меня всего теплыми щекочущими токами. Какая новая истина! Я, признаться, не знал, что существуют такие девушки… Я просто смеюсь, мен» заливает радостью и легкостью, мне становится весело, как никогда.
Она смотрит на меня недоумевающе.
«Какая важная, важная!» — хочется крикнуть мне, схватить эти легкие, полноватые плечи, кружиться с ней до исступления и хохотать от беспредметного счастья.
Сейчас я пишу тебе с острым и жадным ощущением прошлого. Тот вечер так далек, его унесло вдаль, и где он сейчас? На какой планете? Под какими звездами? «Наденька, — хотелось сказать мне, — это вовсе не смех и вовсе не беспричинная радость, но мне вспоминается снова далекое ощущение, и, конечно, вам никогда его не понять. Я слышу все то же, как тогда, лежа в туманной степи перед боем, много лет тому назад. И ночь, и скоро рассвет, и тускло в тумане светят боевые костры. Это нечто совсем неуловимое и может показаться бессмысленным — какая-то мелодия, звуки, слова. Может быть, это просто тема для лирического поэта. Но во всем этом присутствуете вы. Да, ночь пройдет, поднимется солнце и упадет для нас уже навсегда. И кто же вспомнит нас, диких, безыменных, закрытых прошлой убитой жизнью? И будет все то же — новый рассвет, дымная земля, солнце живых. Это старая история: так перед боем, сверкая оружием, заброшенные в гибель вспоминают всю ночь снившуюся и неизвестную женщину… Наденька! Я смеюсь, но не над вами, конечно, я тоже не признаю никакую любовь…»
Я изредка смотрю на нее, беру ее под руку. Мы идем вместе, касаясь плечами, по длинной, совсем уже пустой улице. Круглая и серьезная теплота ее руки, мягкого предплечья проникает через перчатку сильной и властной нежностью. Под грубыми шерстинками пальто ее женский мир царствует над моими пальцами, поселяется в них и танцует в крови под самыми кончиками перчаток. О, это темное и зоркое зрение рук! Мы идем медленно и молчим.
— Ужасно неудобно! — говорит, освобождая руку. — Простите меня, но я люблю ходить просто так…
Она смотрит прямо мне в глаза черными блестящими зрачками; левый глаз у нее немного меньше правого, чуть прищурен! Что на это можно сказать!
— Пожалуйста, пожалуйста!
Я засовываю руки в карманы. Я молчу. Но мне хочется сказать ей что-то необычайно значительное, трагическое, быть может даже обидное.
— Надя! — начинаю выдумывать я. — Мне скоро придется уехать из Москвы. И, вероятно, очень надолго.
Она переспрашивает совершенно равнодушно:
— В самом деле? И куда?
— Куда? Конечно, я могу поехать для своих занятий, требующих спокойствия и упорства, куда угодно… Но я поеду в лес, к своему приятелю-леснику, в осенний лес, где отлично просыпаться с рассветом и где нет ни телефонов, ни многочисленных друзей, ни женских глаз. Кроме того, мне необходима солидная теоретическая обработка своего жизненного опыта.
— И больше ничего?
Не находит ли она, что этого мало для полезной жизни и социально полноценного поведения?
— А мне больше ничего и не нужно в данный отрезок времени. Мне надоела Москва. Я уезжаю послезавтра.
Так. Она думает о своем, она совершенно спокойна.
— Послезавтра? Боже, какой счастливец!
И вдруг оживляется, светлеет, наполняется шумом эта живая здоровая девушка.
— Вы знаете, — говорит она, смеясь, и родинка на ее щеке становится дерзостной, — я все время мечтаю удрать в Ленинград… Но это так трудно: меня не пускают дома, и вообще с нашими разве сговоришься. Ах, как чудно я провела бы время. У меня там столько подруг и знакомых…
Опять совершенно не в плане моих жизненных путей. Молчание.
Мы приближаемся к мосту, обдутому с реки грубым и сальным холодом воды. У противоположного берега, оборванного отвесным гранитом, колет глаза голубой электрический шар: шипя, галлюцинируют клубы тяжелого пара, бредя пыхтящими трубами, черными осатаневшими людьми, стропилами и балками. Там весь берег смутен от зеленоватого вечернего дыма.