— Глотай сырьем, — лечит Федотыч голос кузнеца. — Видишь, у тебя кадык завалило.
Кузнец яйцо за яйцом вынимает из лукошка, целый десяток проглотил, а толку нет.
— Не могу больше, назад лезут, проклятые… — хрипит он.
— К черту! — волнуется Павел Мохов. — Где это ты видел, чтобы так попадья говорила? Банщик какой-то, а не попадья.
— Знай глотай… Обмякнет, — бормочет Федотыч. Бритое, жирное лицо его красно и мокро, словно обваренное кипятком.
Из зала густо выходила на свежий воздух публика. Навстречу протискивались новые. Косяки дверей трещали. С треском отрывались пуговицы от рубах, от пиджаков. Иные тащили на улицу выше голов приподнятые стулья, чтобы не потерять место. Костомятка была и в коридорчике. Старому Емеле, до ужаса боявшемуся мышей, подсунули в карман дохлого мышонка, а как выпили, попросили на понюшку табаку.
Прозвенел звонок. Парод повалил обратно.
Дядя Антип, из соседней деревни, постоял в раздумье и, когда улица обезлюдела, махнул рукой:
— А ну их к ляду и с комедью-то… — закинул на загорбок казенный стул и, озираючись, пошагал, благословясь, домой. — Ужо в воскресенье еще приду. Авось второй стульчик перепадет на бедность на мою…
— Внимание, товарищи, внимание! — надсадно швырял в шумливый зал Павел Мохов. — По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, попадья была высокая, теперь станет маленькой. Поп же, то есть ее муж, как раз наоборот, сделается очень высокий. Но это не смущайтесь. Это перестановка в ролях и больше ничего. Даже лучше. Итак, я подаю, товарищи, третий и самый последний звонок!
Занавес отдернули, и зал вытаращил полусонные глаза.
Вот выплыла попадья, по одежде точь-в-точь та же, только на коротеньких ножках и пищит, а вслед за нею — высоченный поп, тот же самый — грива, борода; только ряса по колено и ходули-ноги, длинные, в обмотках.
В публике смех, возгласы:
— Пошто попадье ноги обрубили?
— А ну-ка, бабушка, спляши!
— Эй, полтора попа!
Изрядно наспиртовавшийся Федотыч едва залез в будку, но суфлировал на удивленье ясно и отчетливо: вся публика, даже та, что в коридоре, имела удовольствие слушать зараз две пьесы — одну из будки, другую от действующих лиц.
Жировушка Федотыча — в черепке бараний жир с паклей — чадила суфлеру в самый нос.
Действие на сцене — как по маслу. Буржуя-жениха прогнали, в доме водворился рабочий. Аннушка родила ребенка, который лежит в люльке и плачет. Люльку качает поп (кузнец Филат). Он говорит:
— Это ребенок коммунистический, — и поет басом колыбельную:
Баю-баюшки-баю,
Коммунистов признаю…
— Достукалась, притащила ребеночка, — злобствует попадья. — А коммунистишку-то твоего опять на войну гонят…
— О, горе мне, горе!.. — восклицает Аннушка и подсаживается к люльке, чтобы произнести над ребенком длинный монолог. Она роль знает плохо, влипла глазами в будку, ждет подсказа, а в будке чернохвостый огонек чадит, и Федотыч — что за диво — наморщил нос и весь оскалился.
— О, горе мне, горе!.. Сиротинушка моя… — взволнованно повторяет Аннушка.
Вдруг в будке захрипело; зафыркало и на весь зал раздалось: — Чччих! — и огонек погас.
Федотыч опять захрипел, опять чихнул и крикнул:
— Эй, Пашка! Дай-ка скорей огонька… У меня жирову… а-п-чих!.. жировушка погасла.
За сценой беготня, шепот, перебранка: все спички вышли, зажигалка не работает.
— О, горе мне, горе… — безнадежно стонет Аннушка, забыв дальнейшие слова.
— Погоди ты!.. Го-о-ре… — кряхтит, вылезая из будки, Федотыч. — У тебя горе, а у меня вдвое. Видишь, жировушка погасла. Нет ли, братцы, серянок у кого?
Публика с веселостью и смехом:
— На, дедка! На-на-на…
И снова — как по маслу.
Аннушка так натурально убивалась над сделанным из тряпья ребенком и так трогательно говорила, что произвела на зрителей впечатление сильнейшее: бабы сморкались, мужики сопели, как верблюды.
Офимьюшкин Ванятка подрядился, вместо Филата, за три яйца плакать по-ребячьи. Он плакал за кулисами звонко, с чувством, жалобно. Какой-то дядя даже сердобольно крикнул Аннушке:
— Дай титьку младенцу-то!
И баба:
— Поди упакался ребенчишко-т… Перемени, Аннушка, ему пеленки-то.
Словом, действие закончилось замечательно. Все были довольны, кроме Павла Мохова. Он, скрипя зубами, тряс за грудки пьяного Федотыча:
— Дядя ты мне или последний сукин сын?! Неужто не мог после-то нажраться? Такую, дьявол старый, устроил полемику со своей жировушкой…
По селу пели третьи петухи.
— Эй, ахтеры! — кричали в зале. — Работайте поскорейча… Ведь утро скоро. Которые уже спят давно.
Действительно, на окнах и вдоль стен под окнами сидели и лежали спящие тела.
Когда открыли сцену, наступившую густую тишину толок и встряхивал нечеловеческий храп. Это дед Андрон, согнувшись в три погибели, упер лысину в широкую поясницу сидевшей впереди ядреной бабы, пускал слюни и храпел. Другие спящие с усердием подхватывали.
Настроение актеров было приподнятое: это действие очень веселое — пляски, песни, хоровод, а кончается убийством Аннушки. Мерзавец буржуй-жених, которого зарезали в прошлом действии, должен внезапно появиться и смертоносной пулей сразить несчастную Аннушку. Это гвоздь пьесы. Это должно потрясти зрителей. Недаром Павел Мохов с такой загадочно-торжествующей улыбкой сыплет в медвежачье ружье здоровенный заряд пороху: грохнет, как из пушки.
Декорация: елки и сосны, берег реки, Аннушка с ребенком сидит на камне.
— Какой хороший вечер, — говорит она. — Спи, мой маленький, спи. Чу, коровушка мычит. (За кулисами мычит корова.) Чу, собачка взлаяла. (Лает собака.) А как птички-то чудесно распевают. Чу, соловей… (Поет соловей.)
Яйца, видимо, подействовали: Филат на все лады заливался за сценой и соловьем, и собачкой, и коровушкой.
Появляются девушки, парни. Начинают хоровод. Свистит соловей, крякают утки, квакают лягушки, мычит корова.
— Дайте и мне, подруженьки, посмотреть на вашу веселость… — сквозь слезы говорит Аннушка. — Папаша и мамаша выгнали меня из дому с несчастным дитем. А супруг мой убит белыми злодеями на всех фронтах. Которые сутки я голодная иду, куда глаза глядят и не глядят.
Аннушка горько всхлипывает. Ее утешают, ласкают ребенка. За кулисами ржет конь, мяукает кошка, клохчут курицы, хрюкает свинья.
— Ах, ах! Возвратите мне мои счастливые денечки.
Зрители вздыхают. Храпенье во всех концах крепнет. Лысина деда Андрона съехала с теткиной поясницы в пышный зад.
Вдруг из кустов выскочил буржуй-жених, в руках деревянный пистолет.
Наступила трагическая минута.
У жениха пистолет фальшивый, жених стрелять не может, поэтому выстрел должен произвести за кулисами Павел Мохов. Он взвел курок своего самопала, стал ожидать момента.
— Ах, вот где моя изменщица! — и жених кинулся к Аннушке. — Вон! Всех перестреляю!
Визготня, топот, гвалт — и сцена вмиг пуста. Лицо буржуя красное, осатанелое. Аннушка оцепенела, и весь зал оцепенел.
— Ну-с! — крикнул жених и дернул ее за руку.
Павел Мохов еще подбавил пороху и выставил в щель дуло своего самопала.
— Ведь мы же с папочкой и мамочкой полагали, что вы зарезаны, — вся трепеща, сказала Аннушка буржую-жениху.
— Ничего подобного!.. Ну, паскуда, молись богу. Умри, несчастная! — и жених направил пистолет в грудь Аннушки.
— Ах, прощай, белый свет… — закачалась Аннушка и оглянулась назад, куда упасть.
Павел Мохов спустил курок, но самопал дал осечку. Зал разинул рот и перестал дышать. За сценой шипели в уши Мохова:
— Вали-вали-вали еще, Пашка, вали…
— Умри, несчастная! Во второй раз говорю!.. — свирепо крикнул жених.
— Ах, прощай, белый свет… — отчаянно простонала Аннушка и закачалась.
Павел Мохов трясущейся рукой спустил курок, но самопал опять дал осечку. Злобно ругаясь, Павел выбрал из проржавленных пистонов самый свежий.