Под Новый год, еврейский Новый год, Рош га-Шана, он идет в местечко. Здесь, по случаю праздника, мальчики в белых воротничках. Когда он видел это в последний раз? Давным-давно, в Одессе, ребенком — с тех пор прошла целая вечность. Он голоден, его угощают хлебом с маслом. В доме прибрано, хозяйка сама управляется с хозяйством, муж в Америке, гость, который оставил свою часть конармейцем Кирилл Васильевичем Лютовым, на несколько часов Рош га-Шана становится самим собою, своим среди своих, именем Исаак Бабель, который в тот же день записывает у себя в дневнике: «Я растроган до слез, тут помог только язык, мы разговариваем долго».
Долгий разговор на языке, вынесенном из дома отца, — то, что нужнее всего было ему в этот новогодний, по еврейскому календарю, день.
В сентябре двадцатого года, изгнанная из Польши кавалерийскими дивизиями и аэропланами Пилсудского, 1-я Конная армия была переведена в резерв. За несколько дней до этого Бабель записал у себя в дневнике: «Начало конца 1-й Конной».
Военный корреспондент газеты «Красный кавалерист» Кирилл Васильич Лютов, кандидат прав Петербургского университета, закончив свою конармейскую службу, поставил последнюю точку в своей биографии, фантасмагорической и реальной. Картина Конармии — «барахольство, удальство, звериная жестокость, бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция и сифилис» — будет отныне писаться рукой Исаака Бабеля.
Реквизит и бутафория, которые необходимы были для исполнения роли Кирилла Лютова, сброшены в театральный хлам. Отныне Исаак Бабель — это Исаак Бабель. Начальствование в советских органах, работа с октября 1917 года в ЧК, как сам он датирует, должны были служить ему охранной грамотой. И, нет сомнения, служили.
Но служили недолго. В 1924 году в журнале «Октябрь» командарм Буденный объявил, что рассказы о Конармии — это «вонючие бабье-бабелевские пикантности» и «дегенерат от литературы Бабель оплевывает художественной слюной классовой ненависти» красных героев.
«Бабье-бабелевские пикантности» — это, по суждению атамана-генерала Буденного, в первую голову, отношение казаков к женщинам, которые были в конармии медсестрами, маркитантками, женами всех командиров, какие возьмут под свою руку. Как эскадронная, дама Сашка, еще не закрывшая глаза смертельно раненному походному своему мужу Шевелеву, командиру полка, но уже готовая отойти под куст с его ездовым.
О женщинах много записей в конармейском дневнике Бабеля. Но везде — почти везде — с высокой нотой уважения и понимания, какое женщина ищет у мужчины.
Но что оно, понимание, в восприятии, в видении Исаака Бабеля? Гусарские комплименты, шарканье ногой, удар каблуком о каблук, чтоб зазвенела, затренькала шпора?
Нет, женщина для летописца Бабеля — человек, такой же, как всякий, кого надлежит ему описать в своих хрониках.
Восемнадцатого августа он делает пространную запись в своем конармейском дневнике: «О женщинах в Конармии можно написать том. Эскадроны в бой, пыль, грохот, обнаженные шашки, неистовая ругань, они с задравшимися юбками скачут впереди, пыльные, толстогрудые, все бляди, но товарищи, и бляди потому, что товарищи, это самое важное, обслуживают всем, чем могут, героини, и тут же презрение к ним, поят коней, тащут сено, чинят сбрую, крадут в костелах вещи и у населения».
«Женщина и социализм» — делает у себя в дневнике пометку Бабель. И тут же рядом наметка, эскиз: «Эпопея с сестрой — и главное, о ней много говорят и ее все презирают, собственный кучер не разговаривает с ней… она оделяет, книжки Бебеля».
Но все женщины для Бабеля — валькирии, воительницы, те же конармейцы, казаки. Нет, это не «бабье-бабелевские пикантности».
Горький вступился за Бабеля, сравнил его с Гоголем, поставив бабелевских казаков выше гоголевских. Полемика продолжалась несколько лет, и в 28-м году в черновике письма — в опубликованном варианте смягченного — Горький писал Буденному: «Вы можете физически уничтожить его (Бабеля), возбуждая ваших бойцов против человека, оружие которого только перо». В письме своей приятельнице Анне Григорьевне Слоним, просившей прислать газету, Бабель отвечал: «Номера „Правды“ с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов».
Приватная переписка с друзьями была в те годы еще чем-то вроде интимного дневника, которому автор поверял свои чувства и мысли, не предназначенные к огласке. «Не держу дома таких вонючих документов» — это, по логике бабелевской оценки, относилось не только к письму Буденного, но и к главной партийной газете «Правда», давшей на своих страницах это письмо.
Однако спустя некоторое время, в выступлении на заседании секретариата тогдашней Российской писательской организации Бабель со страстью прозелита развенчивал себя и отрекался от прежних заблуждений: «Я не могу больше писать так, как раньше, ни одной строчки. И мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей „Конармии“, ибо „Конармия“ мне не нравится».
Писатель Исаак Бабель, ведомый своим историческим чутьем, унаследованным от предков со времен египетского рабства, вавилонского плена, римских легионеров, сровнявших с землей Ерушалаим, чумных погромов в Германии, костров инквизиции, гайдамацких сабель, омытых реками еврейской крови, — историческим чутьем, прошедшим проверку, уже на личном его опыте, большевистским Октябрем и красными громилами из Конармии атамана-генерала Буденного, понимал, что, сбросивши с себя личину Кирилла Лютова, надобно ему теперь искать новую маску, потому что с лицом, даденным от рождения, казаться на глаза устроителям нового мира никак ему нельзя.
И Бабель выбирает маску, выбирает роль балагура, шутника, хохмача, который делает серьезное лицо, чтобы тут же, к полному удовольствию слушателей-зрителей, обернуться литературным шлимазлом, не способным идти в ногу со всей писательской ротой, — «я многого в жизни не уважаю, но советскую литературу уважаю превыше всего»! — или, наоборот, представляет скомороха, ваньку-встаньку, который, сколько ни укладывай его, а опять встанет на ноги, с той же улыбкой в три рта, хоть в груди его сердце, невидимое стороннему глазу, кровоточит и саднит, как незаживающая рана. В середине тридцатых годов, когда «жанр молчания» стал уже фактически главным жанром в его писательской манере, в беседе с начинающими авторами в редакции журнала «Смена» он сообщает: «Только теперь я начинаю подходить к профессионализму».
В речи на Первом всесоюзном съезде писателей он ставит вопрос ребром, как литератор, который начал подходить к профессионализму: «На чем можно учиться? …Посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова… Я не говорю, что всем нужно писать как Сталин, но работать, как Сталин над словом, нам надо».
Воротясь из поездки во Францию и накануне очередного тура за рубеж, он на всю страну объявляет с трибуны писательского съезда: «Надо сказать прямо, что в любой уважающей себя буржуазной стране я бы давно подох с голоду».
А несколько ранее, на закрытом заседании писательского секретариата, он представил как неотразимое свидетельство социальной ректификации и политической благонадежности свою нищету: «Недавно я был с триумфом отправлен от фининспектора, ибо оказался единственным писателем в СССР, не обложенным подоходным налогом. Все мое состояние — полтора чемодана и долг ГИЗу».
Кому приходит это сегодня в голову, кому приходило это в голову в те дни, что писатель Исаак Бабель не имеет ни кола ни двора: «…до ветру бегаю полверсты… никакой индустриализации нет», «квартировал у прачки Степаниды», «квартиры нет, стола нет…», «бездомность начинает отражаться на моей продуктивности».
На Парижском конгрессе писателей в защиту культуры, летом 1935 года, в течение пятнадцати минут он веселил аудиторию рассказами о советском колхознике, у которого есть все — хлеб, дом, даже орден, но этого ему мало: колхозник хочет, чтобы писали о нем стихи.
Слова «веселил аудиторию» я заимствовал у Эренбурга из его отчета в газете «Известия». Но почему «веселил»? Уместнее было бы «потешал аудиторию», ибо кто лучше него, Исаака Бабеля, который три года колесил по хуторам, селам, станицам, знал, какова была она, коллективизация.