В письмах — эх, отшумели-отцокали лета-годы, когда можно было хоть листу до друга довериться! — писал Исаак Эммануилович: «Жизнь в деревне не очень способствовала веселью». Из казачьей станицы Пришибской писал за кордон своей сестре Мерочке: «Переход на колхозы происходил здесь с трениями, была нужда, но теперь все развивается с необыкновенным блеском». Это в 33-м году, когда полегли от голода тысячи, миллионы!
Для себя же, в сундук, писал «Колывушку»: как справный хлебороб Иван в исступлении топором порубал свою скотину, свое майно, а односельчанин его, советский активист, уже уверенный, что нет справному Ивану другой дороги, только в землю, похвалялся перед миром своей властью: «Цию ночку я с бабой переспал… как вставать — баба оладий напекла, мы, как кабаны, нашамались с нею, аж газ пущали…» И кинулся к Ивану: «Тебя убить надо… я за пистолью пойду, уничтожу тебя…»
1 февраля 37-го года «Литературная газета» дала статью Бабеля: «Ложь, предательство и смердяковщина» — о втором московском процессе, о языке судебного отчета, который «неопровержим и точен», о людях, сидящих на скамье подсудимых, которые «хотели продать первое в мире рабочее государство фашизму, военщине, банкирам, самым отвратительным и несправедливым проявлениям материальной силы на земле».
Набор штампов, пущенных автором статьи в оборот, был чрезмерен не только для литературного пуриста Бабеля, но даже для рядового газетчика, хоть сколько-нибудь заботившегося о своем лице.
Была, однако, в статье этой одна нота, выставлявшая ее из общего тогдашнего ряда проклятий в адрес «бешеных псов», которых, по требованию прокурора Вышинского, надо было «расстрелять всех до единого». Нота эта была бабелевская: о самых отвратительных и несправедливых проявлениях «материальной силы на земле».
Не произнесши ни единого слова о высокой духовности общества, творившего, руками своих прокуроров и военных коллегий, суд над нечестивцами, вошедшими в торговую сделку — «хотели продать» — с фашизмом, военщиной и банкирами, Бабель сделал заявку на собственную духовность, которая понудила его отмежеваться от тех, кто запятнал себя связью «с самыми отвратительными и несправедливыми проявлениями материальной силы на земле».
Духовность, а не какие-нибудь иные мотивы, духовность — вот для умеющего читать между строк сила, понудившая его, ненавистника всякого материального соблазна и расчета, отозваться на московский процесс статьей «Ложь, предательство и смердяковщина».
Это была все та же маска, та же роль, которую Бабель положил себе играть. Мудрец, срывающий завесы бытия, он раньше других, один из первых, понял, кто мы, вестники нового мира, куда мы идем и куда с неизбежностью придем.
С отроческих лет взявши себе за правило императив Спинозы — всегда оставаться самим собою, в буднях советской власти Бабель, по талмудической своей выучке, строил головоломные модели, которые бы, с одной стороны, позволяли ему оставаться самим собою, а с другой стороны, давали бы возможность быть тем, кого хотели видеть в нем комсомольские щебетуны и составители партийных заповедей, обязательных для всего советского демоса, к тому времени, по официальной идеологической табели, представленного двумя компонентами: большевиками партийными и большевиками беспартийными. Кто не подходил ни к тому, ни к другому, подлежал уничтожению.
С середины 20-х годов и чуть не до последнего дня жизни он занимался сочинением сценариев для кино. Начав с Бени Крика, с его людей и дел, которые никак не лезли в рамки советского кинематографа, Бабель нацеливал свой киноглаз на жизнь и житие знаменитого пионера Павлика Морозова, на роман Николая Островского «Как закалялась сталь», на китайскую пролетарскую революцию, на Старую площадь, 4, с лепными буквами на фронтоне здания: ЦК ВКП(б-ов).
В последних кадрах «Бени Крика» — красноармейцы с винтовками в вагоне, где Бенчик и Фроим Грач уже осознали свой роковой просчет, взявши сторону советской власти. И через минуту крупным планом — голосом немого кино! — «прикрытые рогожей трупы Бени и Фроима Грача».
Фильм не понравился зрителям, не понравился хозяевам режима, не понравился и автору сценария, Исааку Бабелю.
Случайности в этом не было. Могучих телом и духом людей, из которых один был король Молдаванки, а другой — главарь одесских налетчиков, автор сценария представил уголовниками, блатными с блатной романтикой, не сохранившими ничего от родовой своей гордости — аристократов еврейской Молдаванки.
В письмах друзьям и родичам Бабель подробно объяснял, что и по какой причине не вышло или, если вышло, то не так вышло, как было задумано.
В тех письмах, которые опубликованы, не найти ни одного объяснения, где бы, как выражаются земляки Бабеля, черным по белому было сказано: «Не вышло потому, что я не мог остаться самим собою».
Анне Слоним в июне 28-го года он писал из Парижа: «Еще годов на пять работы есть, а потом начну свиней разводить. Скучаю по России. Как только выполню намеченную мною программу, полечу в Россию с восторженным кудахтаньем».
Несколько месяцев спустя, в письме из Киева, он объяснял своей матери, которая жила в Бельгии: «Гулять за границей я согласен, а работать надо здесь», где чертовски интересно и будет, конечно, еще интереснее.
В 31-м году, любящий сын, он радует мать известием об успехе: «После нескольких лет молчания» дебютировал в журнале «Молодая гвардия» маленьким отрывком; в журнале «Новый мир» появятся два рассказа.
Но тут же, не соблюдая бодряческой своей ноты, добавил: «…Покой ушел из моей жизни… Началось последнее действие драмы или комедии — не знаю, как сказать…»
Год спустя, в Париже, он обсуждал с художником Юрием Анненковым, не освоить ли ему ремесло водителя таксомотора — самый распространенный вариант трудоустройства в русской эмиграции первой волны.
Срывая с себя старые маски и натягивая новые, он уже и в перерыве между двумя этими операциями не мог с уверенностью сказать, а каково же его лицо в действительности.
Сестре в Бельгию, он пишет: за Москвой «по размаху строительства… никакому Нью-Йорку не угнаться. Вообще с каждым днем яснее у нас проступает образ невиданного по мощи государства, и осуществимость лозунга „догнать и перегнать“ теперь ни у кого не возбуждает сомнений».
А через полторы недели, в ноябре 34-го, в письме матери Фане Ароновне Бабель и сестре Мерочке, звавшим его на Запад, он расписывает грандиозные успехи социализма и кличет родичей к себе: «В стране нашей происходят чудеса, невиданно быстрый подъем благосостояния, такого напора энергии и бодрости поистине мир еще не видел, все, в ком есть „живая душа“, стремится сюда».
О себе, о своем самочувствии он сообщает: «Я человек, замученный делами, наукой, работой, волной людей, заливающей меня… Чувствую себя хорошо». Есть, конечно, и трудности, но все они от его вкусов, его требований к себе, а главное — от профессии.
На исходе того же года, в декабре, вскоре после убийства Кирова, когда начался уже шабаш высылок, арестов, костоломных допросов в следственных камерах, он пишет мамочке, что нет никаких оснований для беспокойства о нем: «Вы создаете себе в отношении меня страхи там, где их нет и в помине. Единственная моя болезнь — это разлука с мамой, со всеми вами». И снова чуть не голосом площадного зазывалы: «Приезжайте жить вместе со мной»!
Когда зовут родственников — «приезжайте жить вместе со мной», — предполагается, как минимум, что есть где жить. Но где было у него, у этого мудреца-шлимазла, где было у него жилище? Пусть не дом, пусть не отдельная квартира, пусть хотя бы своя комната.
Напялив, натянув на себя маску «шаи-патриота», который позднее стал именоваться в Одессе «а ид а буденновец», он не удосужился даже задаться вопросом: а если в самом деле родичи, откликаясь на его призыв, решат воротиться в некогда родную им Россию, где будут они квартировать?
Полтора года спустя, летом тридцать шестого, он пишет в Бельгию матери и сестре: «В течение июня я стану домо- и землевладельцем. В тридцати километрах от Москвы, в густом сосновом лесу выстроен комфортабельный дачный поселок — для меня там строится двухэтажный дом…»