Annotation
Очерки и эссе о русских прозаиках и поэтах послеоктябрьского периода — Осипе Мандельштаме, Исааке Бабеле, Илье Эренбурге, Самуиле Маршаке, Евгении Шварце, Вере Инбер и других — составляют эту книгу. Автор на основе биографий и творчества писателей исследует связь между их этническими корнями, культурной средой и особенностями индивидуального мироощущения, формировавшегося под воздействием механизмов национальной психологии.
Аркадий Львов
Желтое и черное
Желтое и черное
Интимная полутайна
Утоление печалью
Утоление печалью
Мистификации и метаморфозы Исаака Бабеля
Верность и отступничество Эдуарда Багрицкого
Простота неслыханной ереси
Рыжий Мотэле
Девушка из хорошей семьи
Песнь о ребе
Родословная
Преображение Ильи-лохматого
В полях моавитских
Буква Р
Мотькэ-Малхамовес
Вратарь республики
Смерть эмиссара
Рукописи не горят
Близость кровного родства
Миф, которого еще не сложили
Семь букв
Суржик
Александрийский многочлен
notes
1
2
3
Аркадий Львов
Кафтаны и лапсердаки
Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Желтое и черное
Желтое и черное
О. Мандельштам
У евреев спокон веку так: уж если сын любит своего папу, то любит так, что папа для него все на свете — и папа, и мама, и дедушка, и бабушка, и тетя, и солнце, и небо, и воздух — словом, все на свете.
А если не любит, то не любит так, что сам греческий бог Кронос, который низверг и искалечил своего собственного отца Урана, по сравнению с ним — паинька-мальчик.
Ося не любил своего папу. Не любил всеми силами своей души. Не любил — да что там не любил, просто ненавидел! — так, что при одном воспоминании об отце, при одном имени его у мальчика разливалась желчь.
И почему? Смешно говорить: потому что у папы был плохой русский язык. Гейне рассказывал про немецкого мальчика, который решил порвать со своим другом, потому что тот не знал аккузатива или генитива от какого-то латинского существительного. Бывает. Но, во-первых, это немец, немецкий мальчик, а во-вторых, порвал он все-таки не с папой, а с другом. Друг — это, конечно, тоже не тыква в огороде, но все-таки друзья приходят, друзья уходят, а папа один на всю жизнь. У папы может быть много сыновей, но у каждого сына может быть только один папа.
У Осина папы было несколько сыновей. У Оси же был только один папа: курляндский еврей Эмиль Хацнель Мандельштам. И вот, на пороге последнего десятилетия своей жизни, Ося уже не Ося, а Осип Эмильевич! — пишет про своего папу в «Египетской марке»: «У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал». Обратите внимание: он, Осип Мандельштам, русак из русаков, такого не слышал!
Что же это было, что за чудо-юдо, про которое сын его, в возрасте уже без малого сорока лет, говорит: «Я таких не слышал»?
Держите себя в руках, не закрывайте глаза, не затыкайте уши, смотрите и внемлите: «Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все, что угодно, но не язык, все равно, по-русски или по-немецки».
Теперь вы поняли, почему Ося не любил, больше того, ненавидел своего папу. А вы, положа руку на сердце, если бы жили в Санкт-Петербурге, где все говорили на чистом русском языке, где только царицы могли говорить на ломаном русском языке или вообще не говорить по-русски, вы могли бы относиться к такому курляндскому папе по-другому?
Но слушайте дальше: «По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку…» Что же это была за обстановка? Думаете, еврейская? Ни Боже мой: никакая не еврейская. А была эта обстановка, если хотите, «чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм». Эти слова, «талмудический пантеизм», стоит запомнить, мы еще вернемся к ним. «Где-то поблизости Спиноза разводит в банке пауков… Все донельзя отвлеченно, замысловато и схематично. Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, — кстати, обратите внимание на этот оборотец русского пуриста Оси Мандельштама: „которого… запрещали читать светские книги“! — бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собрались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши…».
Чем же, кроме Талмуда, занимались в Берлине эти местечковые гении? Читали Шиллера, читали французских просветителей — читали так, как будто на дворе стоял восемнадцатый век, когда те сочиняли свои драмы и философские трактаты, а не девятнадцатый век, когда была уже и франко-прусская война, и Парижская коммуна, когда в Санкт-Петербурге уже подводили мину под Александра Второго и вообще Европа, еще сама того не зная, готовилась к мировой войне.
И вот этот несостоявшийся раввин, поборник философских идеалов восемнадцатого века, местечковый гений из Курляндии, который стал хозяином перчаточной мастерской и кожевенного завода в Северной Пальмире, так напугал своего маленького сына Осю, что тот руками и ногами отбивался, когда его везли в город Ригу к рижским дедушке и бабушке. Мальчику казалось, что его «везут на родину непонятной отцовской философии… Дедушка, голубоглазый старик в ермолке, закрывавшей наполовину лоб, с чертами важными и немного сановными, как бывает у очень почтенных евреев, улыбался, радовался, хотел быть ласковым, да не умел, — густые брови сдвигались. Добрая бабушка, в черноволосой накладке на седых волосах и в капоте с желтоватыми цветочками, мелко-мелко семенила по скрипучим половицам и все хотела чем-нибудь угостить. Она спрашивала: „Покушали? Покушали?“ — единственное русское слово, которое она знала».
Представляете себе ситуацию: бабушка и дедушка хотят поговорить со своим внуком, а внучек ни слова ни на лошн койдеш, ни на идише, а лопочет только на чужом языке, который он привез из Санкт-Петербурга, где живут цари, и «пальцем на столе изобразил желание уйти, перебирая на манер походки средним и указательным»!
Много-много лет спустя, уже в последнее десятилетие своей жизни, внучек все еще не мог оправиться от тогдашнего своего детского ужаса: «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно».
Про черно-желтый платок, который дед набросил внуку Осе на плечи, нет нужды объяснять, что это был обыкновенный талес, который благочестивого еврея сопровождает всю его жизнь, в буквальном смысле слова по гроб, ибо, когда еврею приходит время помирать, вместе с евреем предается земле и его талес. А насчет того, что платок был черно-желтый — обратите внимание: черно-желтый! — надо хорошо, надо крепко поговорить, ибо в сочинениях поэта Осипа Мандельштама все остальные цвета, вместе взятые, не занимают и десятой доли того места, которое занимают эти два цвета — желтый и черный.
Однако покончим сначала с дедом. «Отец часто говорил о честности деда как о высоком духовном качестве. Для еврея честность — это мудрость и почти святость. Чем дальше по поколеньям этих суровых голубоглазых стариков, тем честнее и суровее. Прадед Вениамин однажды сказал: „Я прекращаю дело и торговлю — мне больше не нужно денег“. Ему хватило точь-в-точь по самый день смерти — он не оставил ни одной копейки».