Литмир - Электронная Библиотека

Что же было главным в этот день: сражение, страшное поле, усеянное порубленными, проломленные черепа, разбросанные записные книжки, Евангелия, тела в жите, отчаяние, которое наваливалось вдруг, неотразимо?

Нет, не это главное. «За этот день — главное — описать красноармейцев и воздух». Бытописатель, хронист, летописец, он производит беспощадный реестр дню и записывает себе, художнику, наказ впрок, чтобы потом, когда война станет уже уделом истории, не забыть главного: описать красноармейцев и воздух.

В новелле «Учение о тачанке» рукой геометра начертан треугольник, «на котором зиждется наш обычай: рубить — тачанка — кровь…». Высокие колеса скрипят в дорожной пыли, клубы которой окутывают непроницаемой завесой все, что лежит на пути тачанки. И вдруг на фронтоне костела, на почерневшем его золоте, высвечиваются буквы: «Во славу Иисуса и его божественной матери…»

Это еще не главное, но это уже подступ к главному. Нету тачанки, этой вершины в треугольнике, где у основания «рубить» и «кровь», тачанки, о которой писана новелла. Вдруг — непонятно откуда, непонятно как — подле хасидской синагоги, присевшей к нищей земле, возникают фигуры узкоплечих галицийских евреев, и хронист Бабель, одержимый восторгом, которого нельзя ему, летописцу, выказывать, заключает свою новеллу о тачанке: «…Сила их скорби полна сумрачного величия и тайное презрение к пану безгранично. Глядя на них, я понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах, державших на откупу кабаки, о раввинах, занимавшихся ростовщичеством, о девушках, которых насиловали польские жолнеры и из-за которых стрелялись польские магнаты». Военный корреспондент газеты «Красный кавалерист», кандидат прав Петербургского университета К. Лютов, русского роду, православной веры, он собственной рукой срывает с лица своего постылую маску, которую сам на себя и напялил: «Братишка, садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…» — и отдается чувству блаженного первородства, где гордость замешана не на чужой, по тысячелетним россказням недругов, а на своей, от народа овцеводов, патриархов и царей, крови.

Как будто не две тысячи лет назад, как будто сегодня Йосеф бен Маттитьяху — Иосиф Флавий, внук первосвященника, генерал, великий историк иудеев — отступился от своего преданного казни народа и подался к римлянам, бранят и поносят его правоверные потомки в ермолках, державшие в своих руках одно-единственное оружие: Моисеев закон, Тору. Жестокая необходимость — вопрос шел для него о жизни и смерти — понудила Иосифа приписаться к дому, где патер фамилиас был римский император Веспасиан, погубитель, вместе с сыном своим Титом Флавием, Второго храма.

Тяжкий — я бы сказал, тягчайший — грех принял он на свою душу, но лица своего не прятал никогда. Напротив, при всякой возможности представлялся, по тогдашней формуле, урби эт орби — Риму и миру — какого он роду-племени, и вступал с хулителями поверженного народа в жестокое единоборство, с единственным оставленным у него в руках оружием — пером хрониста, летописца, преображающим человеческие дела в буквы и слова, начертанные на свитке пергамента.

Восемнадцать с половиной столетий спустя одесский еврей Исаак Бабель, положивший себе главной целью жизни составление летописи человеческих дел, какие привелось ему наблюдать своими глазами как очевидцу и участнику, скрылся под чужой личиной, чтоб было ему сподручнее наблюдать человеческие дела. Оказалось, однако, что носить каждодневно личину — бремя не только тяжкое, но непосильное, а для души человека отвратное.

Кирилл Васильевич Лютов в канун Девятого ава, великого поста евреев в память о погибели Первого и Второго храмов, среди казачьей матерщины и поношения жидов принимает участие в разбойничьей трапезе — «едим как волы, жареный картофель и по 5 стаканов кофе, потеем, все нам подносят» — и рассказывает «небылицы о большевизме, расцвет, экспрессы… университеты, бесплатное питание…»

Но, склонясь над своей конармейской хроникой, Лютов обращается в Бабеля и записывает: «Страшные слова пророков — едят кал, девушки обесчещены, мужья убиты… за окном Демидовка, ночь, казаки, все, как тогда, когда разрушали Храм».

Где девятнадцать веков человеческой истории? Где без малого два тысячелетия — гибель Рима, империи варваров, колокольный звон, принесенный в мир христианством, походы крестоносцев, костры инквизиции, великая заря нового времени, Ренессанс, призрак коммунизма, который бродит по Европе, — где все это?

В этот день — день Девятого ава, тысячелетнего траура Израиля — для летописца Исаака Бабеля остается одна реальность, прямая, соединяющая две точки во времени и пространстве, от разрушения Храма вавилонянами и римлянами до надругательства над его братьями казачьей голоты, передового отряда, авангарда большевистской революции: «…все, как тогда, когда разрушили Храм».

Кто он в этом авангарде революции, авангарде авангарда? 25 июля Бабель записывает у себя в дневнике — с предельной краткостью, как приговор, не подлежащий апелляции: «Я чужой».

Но если чужой, то что же он здесь делает? Чужой — это тот, кому нет дела до тех, среди кого он обретается. А у него здесь дело: «Надо проникнуть в душу бойца, проникаю, все это ужасно, зверье с принципами…»

Оно, это зверье с принципами, и есть строитель коммунизма, рая на земле, однажды утраченного, но нынче, волею большевиков, возвращенного России, ее ста сорока племенам и народам.

Отправляя письмо на родное Ставрополье, начдив Апанасенко, бывший унтер, четыре Георгия, захлебывается от красоты атаманского своего слога: «Будем рубить головы в тылу»!

Кирилл Васильевич Лютов, русский интеллигент, притираясь к удальцам, красным конникам, как ни противно это его душе, заимствует у них не только повадки, но и философию гулящих людей, или, говоря без эвфемизмов, разбойников. Как и доктор в лазарете, он потрясен кликами буденновцев: «Бей жидов, спасай Россию!» Когда на глазах его рвут священные свитки Торы и примеряют под конскую сбрую кожаные ремешки филактерии, он возмущается и негодует, как возмущался бы и негодовал на его месте всякий порядочный человек. Когда дочь несчастного еврея, хозяина лавчонки, спасаясь от казака-насильника, бросилась со второго этажа, переломала себе руки, он думает о поляках, учинивших погром, прежде чем отступить из местечка, и о казаках с одинаковым сарказмом: жестокость та же, армии разные, какая ерунда.

Ну а Бабель, Исаак Эммануилович, который, оторвавшись от казаков, забредал в синагогу и предавался там молитве, как мог он перенести все то, что видел Лютов, и при том прикидываться чужим для евреев, лишенный уже не только сил, необходимых для того, чтобы играть роль, но лишенный уже и желания играть постылую роль, выбранную им самим?

Нет сомнения, выбранную им самим, потому что в Конармии евреи были. Были среди командиров, среди штабистов, и у самого командарма Буденного в ординарцах был еврей по фамилии Хмельницкий, которого автор конармейского дневника аттестует с прямотой, какая приличествует хронисту: «Еврей, жрун, трус, нахал…»

У актера, сколь бы ни был он искусен, нет гарантии на всегдашний успех. Тем более нет такой гарантии у человека, положившего себе роль для представления, которое разыгрывается на подмостках реальной жизни.

Избравши роль военного корреспондента Кирилл Васильича Лютова и обзаведясь соответственным документом, Бабель, очкарик, с виду интеллигент, проходил среди конармейцев, в общем, за своего, православного. Кто знает Бабеля по фотографиям, немало этому дивится. Тем не менее лицедейство делало свое дело. Накладки случались редко.

В первых числах августа, во фронтовой неразберихе у Радзивилова, когда непонятно было, с какой стороны свои, а с какой неприятель, военный корреспондент Лютов оказался в лесу, смертельно усталый и голодный: «…Ничего нет, все обобрано, я прошу хлеба у красноармейца, он мне отвечает — с евреями не имею дела».

Распознал, стало быть. И летописец Конармии делает в своем дневнике запись: «Я чужой… не свой, я одинок…» Но ему нестерпимо, мучительно, до «зубной боли в сердце», как говорил любимый его поэт Гейне, хотелось быть не чужим, хотелось быть своим среди своих.

56
{"b":"572827","o":1}