Простояв несколько мгновений, он как бы нехотя отвернулся, посмотрел на часы, взял шляпу, которую я переставил с дивана на стол, и протянул мне руку.
— Не буди ее! — прошептал он. — Ей нужен теперь больше всего покой и крепкий сон. — И он на ципочках пошел вон. Я пошел за ним.
Пройдя два салона, он вдруг остановился и снова принялся за пророчество.
— А знаешь ли? — сказал он — Люди, кажется, начинают понимать, хотя смутно, что так жить нельзя?.. Но разумеется от этого понимание до дела еще громадный шаг, в несколько сот, может быть, тысяч лет. Необходимо дружное, общее усилие, а где его возьмешь? Мы далеки еще, слишком далеки от того периода, когда у всех будет одна мысль и одно чувство. Мы теперь еще в периоде процесса разделение, раздробление того и другого… и мы только еще вступаем в этот период всеобщего разъединения, обособления. Мы теперь груда камней, которые разбиты на множество самых разнообразных кусков. Придет же время, когда это раздробление достигнет до предела и тогда вдруг откроется, что все это обособление только кажущееся, что в основе лежит одна общая, связующая мысль, один мировой закон, и все это разноформенное дробление, не более как разные части, разные стороны одного удивительно сложного явление, подчиняющегося этому закону… И вот, когда настанет это блаженное время, тогда люди совершенно прозреют, пелена спадет с глаз, и для них вполне станет ясно, что все они, без изъятия, от мала до велика, должны трудиться, чтобы устроить свою жизнь.
— Мне кажется, что и теперь они устраивают ее, по возможности… И теперь мысль об общественности, об ее целях, захватывает более и более места в понятиях и стремлениях общества…
Ольд-Дикс ничего не ответил, он посмотрел на меня, широко раскрыл глаза, потом тихо отвернулся, потер лоб рукой, нахмурился и задумчиво пошел далее, но в следующем салоне он опять быстро остановился и схватил меня за руку.
— Ты меня не понимаешь, — начал он нервно, отрывисто, с несвойственною ему живостью. — Ты меня совершенно не понимаешь. Люди и теперь смутно догадываются, что надо устраивать жизнь… Но кто же ее устраивает?.. Пропагандистов много, но где же работники?!.. Да если б они и были, то не об них я говорю. Масса, масса вот что важно, пойми ты это. Важно то, чтобы вся эта масса, — пожалуйста вразумись, — вся эта масса прониклась не мыслью, не сознанием, что надо устроить жизнь, но желанием, чувством; чтобы это желание стало органической потребностью, вожделением… А на это нужны века, нужна радикальная переработка человеческой натуры. Ведь человечеству вот уже восемнадцать с лишком веков и твердят, и долбят: «Люби ближнего, как самого себя», а его натура, всей ее кровью, всеми нервами, восстает против этого обезличивающего принципа… Когда же эта натура, наконец, не только поймет, но выработает внутри себя одно страстное, упорное органическое стремление, жить в другом я, тогда все на перерыв, друг перед другом в запуски, примутся за работу. Тогда настанет век упорного, циклопического труда и самый труд сделается истинным наслаждением.
— Ну! Этот трудовой период будет только заветной мечтой утопистов и оптимистов в роде тебя… а на самом деле он, может быть, тогда настанет, когда земля кончится…
Он пристально посмотрел на меня.
— Ты истый сын земли, — сказал он, — а прогресс есть явление мировое, вездесущее… Ну лопнет или замерзнет наша планетка, — эта одна из бесчисленных клеток мироздание, — разве с ней вместе кончится жизнь этого мироздание?.. Да наконец разве люди будут вечно, неразрывно связаны с землей?..
Теперь я в свою очередь посмотрел на него «большими глазами», как говорят французы.
— Ну, об этом долго говорить, — сказал он, взглянув на часы… — Уже поздно!.. Когда-нибудь побеседуем и об этой статье… Прощай!
Он крепко пожал мне руку и быстро пошел вон, нахлобучив шляпу, по обыкновению, назад. Я пошел за ним, в коридор, на лестницу. Дойдя до первой площадки, он опять остановился и, натягивая перчатку, снова заговорил:
— А оптимизмом ты не брезгуй! Это единственный и прочный светильник. Знаешь ли, есть две веры? Одна слепая, а другая зрячая. Это не вера, а знание, которое держится на убеждении, на чувстве, и вот эта-то вера живет во мне — и живет в каждом человеке, думающем и чувствующем…
Я проводил его в широкие сени, и мы вышли на крыльцо. Мне хотелось подышать теплым воздухом флорентийской ночи. Улица была почти пуста, фонари ярко горели. Где-то вдали стучали колеса по каменным плитам. Над высокими домами опрокинулось тёмно-синее, глубокое небо и все оно горело яркими, трепещущими звездами…
— Вон! — сказал Ольд-Дикс, указывая на эти звезды: — видишь сколько их, этих солнц, вокруг которых вертятся невидимые пилюльки, такие же крохотные, как наша земелька… И каждый человек, на этих пилюльках, также ставит себя в центр всего мира и также рассуждает, как ты… самопривиллегированный землежитель!..
Сказав это, он улыбнулся, кивнул мне головой и быстро пошел, громко стуча по каменным плитам тротуаров.
Я опять посмотрел вверх. Звезды также ярко горели. Одни мерцали красноватыми огнями, другие светились тускло, ровным светом, третьи — вспыхивали, как маяки, то разгораясь, то замирая…
«Этакая таинственная, недосягаемая бездна» — подумал я невольно…
VI
На другой день снова настал период «бурных наслаждений». Уже сквозь сон до меня долетел шум какой-то возни, хлопотни. На дворе было ясное, жаркое утро. Via Tortoni шумела и голосила.
Я вошел в уборный салон. Джулия в кружевном неглиже, ясная, цветущая, сияла как южный, жаркий день.
— A! Signoro Sonmambulini! — вскричала она, хлопая в ладоши. — Bravo, bravi! Вот и вы просияли… А я уже распоряжаюсь.
И действительно: перед ней, слегка наклонясь, стоял Скорци, и на все ее распоряжение живо бормотал, делая уморительные жесты:
— Si, Si! Si, Exellenza. Si! Si! O! Cabito, cabito! Понимаю, все понимаю!..
— Джулия! — вскричал я, подходя к ней. — Ты кажется опять хочешь дурачиться!?.
— Нет! Му dear amico! (мой дорогой друг!) — сказала она, с наивной улыбкой ребенка, — я только хочу отпраздновать день моего выздоровление. Разве ты не рад моему выздоровлению? Не бойся, мы повеселимся, ma delicato! delicates! (но потихоньку! потихоньку!).
Я махнул рукой и предоставил «периоду бурных наслаждений» делать свое дело.
Целый день прошел покойно и весело. Она еще очевидно не совершенно оправилась от припадка. Еще нервы были утомлены и требовали покой.
Мы обедали в нашей компании, которую Джулия назвала Compania di campagna. Дон Хуарос очевидно был влюблен в Джулию до конца ногтей. Он весь сделался бархатным и сладостным до приторности, так что Джулия предлагала его всем — вместо ликера. Панчери был бесконечно мил, остер и умильно любезен. Даже Антонио просиял, вышел из-за туч, как-то пригладился и сыпал парадоксами. Синьоры Дольчи были просто веселы без конца. Что касается до Ольд-Дикса, то он, напротив, сделался необыкновенно угрюм и рассеян. Я несколько раз ловил его пристальный, вопросительный взгляд, обращенный на Джулию. Он очевидно искал в ней другую, вчерашнюю Джулию, с ее жаждой «тихих наслаждений» и не находил даже следа того, что было вчера.
Обед протянулся долго. Солнце уже низко спустилось. Около гостиницы, на улице усилилось движение. Как-будто собиралась толпа и ее говор становился гуще и громче. Но весь этот шум скрадывала наша собственная шумная болтовня. Вдруг раздались удивительно полные, все заглушавшие торжественные аккорды музыки. И в то же мгновенье в залу ввалила целая толпа театральных пейзанов и пейзанок, в национальных флорентийских костюмах. Это был народ с вилл, который явился благодарить Джулию за ее Gran Festa, вероятно с твердою уверенностью, что rica forestiera устроит еще такой же праздник. Все они несли букеты, все были убраны лентами и начались шумные, бесконечные поздравление и благодарности. Мы с Ольд-Диксом подошли к окну, взглянули на улицу и переглянулись. Почти вся улица была заставлена колясками и в каждой коляске стояли корзины с цветами. Отель, насколько можно было видеть из окна, был убран гирляндами и флагами.