— Как же… а крестик, Поль? Каким образом он явился на груди этого страшного идола, в доме князя. Ведь, я там ясно, отчетливо его видела…
— Да ведь и галлюцинации бывают, говорят, также очень отчетливы. Надо убедиться сперва, что действительно ли существует или существовала в доме князя та комната, в которую ты заглядывала.
— И как же затем крестик явился на образке? Я ведь расспрашивала и няню, и всех. Не повесили ли они его на образок? Они все уверяют, что не видали этого крестика.
— В лунатизме, в бессознательном состоянии, в том настроении, в котором ты тогда находилась, ты могла снять его с себя и опять затем достать оттуда, куда спрятала и сама повесить его на образок.
— Поль, — сказала я тихо. — Можно все объяснить. Но там, где можно все объяснить, там нет места вере, нет места чувству. Там все дело одного холодного рассудка.
— Это совершенно верно, мой милый, родной философ. Но также верно и то, что этого никогда не может быть — и не будет. На том пути, по которому идет вперед человечество, первое, громадное место отведено не рассудку, а чувству и вере в его непреложность и справедливость.
— Я не совсем ясно понимаю тебя.
— Ведь ты веришь, что тот путь, на который в твоих галлюцинациях увлекал тебя князь, есть ложный, темный путь.
— Еще бы, — разумеется, верю.
— Вера дает инстинктивно твоему сердцу указание, куда следует и куда не следует идти. И даже в ту бесконечную, светлую сторону, где лежит общее благо, а не твое личное наслаждение. Пойдешь налево — ты будешь спускаться в ту бездну чувственных удовольствий, в которой кишат все чудовища людских страстей. Пойдешь направо— ты будешь подниматься на святые вершины, по трудному пути, проходить в те узкие врата, которые ведут людей к общему блаженству и к вечному солнцу истины… Это старая, древняя истина. Это старая песня человечества. Она родилась с начала мира. Она древнее Ормузда и Аримана. Она проходит во всех сказаниях, во всех эпосах. Это две мыши Ариосто — черная и белая, которые вечно бегают вокруг гигантского дерева и не могут догнать друг друга.
Я помню, он говорил это вечером, когда мы сидели на нашей любимой скамейке. Моя рука была в его руке. Я смотрела на потемневшее небо, на ясные звезды и эти звезды так ярко блестели и так ясно говорили душе о вечном, великом, непостижимом, что будет всегда, неизменно привлекать человека в светлую сторону добра и правды…
Почему и как исчезла, так внезапно, моя болезнь— я не знаю. Я предоставляю это объяснять людям более опытным и более сведущим.
Через два месяца я настолько поправилась, что ни тетя, ни Поль не видели более надобности откладывать нашу свадьбу, и 18 августа мы были обвенчаны.
Теперь уже минет скоро тридцать лет нашей мирной, тихой жизни с моим добрым, тихим Полем.
Мы оба уже сходим с горы и подходим к той грани, к той страшной завесе, которая скрывает от всех неведомый мир. Мы идем рука в руку и обоюдно поддерживаем друг друга в нашей вере, на скользком земном пути; мы ищем постоянно все доброе, что мы может сделать здесь на земле для нашего бедного земного брата, и это чувство и стремление мы передали, я надеюсь, прочно и нашим детям.
Князя Наянзи я более не видала. Он вскоре после нашей свадьбы уехал из его имения. Затем прошел слух, что он умер где-то в Индии, в горах Нильгирийских.
Олд-Дикс
(Рассказ)
I
Жизнь человека — стремление к наслаждению. В трудах, в науке, искусстве, любви, страсти — повсюду? он ищет удовольствия, повсюду он касается тех струн, которые сильнее дрожат, в которых звучит бесконечная гамма неги, восторга, счастья, блаженства.
Мысли и чувства идут за пределы возможного. Их не примиришь с обыденной прозаической стороной жизни, с ее крохотными, грошовыми интересами. Мысль поднимается на неизмеримые высоты, она уносится в бесконечное и беспредельное. Для нее не существует ни времени, ни пространства. Чувство хочет вечных восторгов, вечного дрожанья, вечного блаженства. Земная оболочка тяготит человека.
Тяжела она в пылкой молодости, когда жизнь брызжет из всех пор и рвется к наслаждению, а суровая действительность говорит ей постоянно: «смирись и терпи»! Тяжела она в дряхлой старости, когда ветхий, безвременно истраченный организм человека бессильно смотрит на наслаждение.
Печально мимо меня идут образы прошлого. Поблекнув, поникнув головами, они проходят как тени, бессильно сожалея о своем блестящем времени одно воспоминание, яркое, неизгладимое, отделяется от этой толпы полинявших призраков, как отделяется чудное создание искусства среди дюжинных, обыденных произведений и блестит вдохновляющей, вечно юной красой.
Я помню лето в той стране, где зима смотрит освежающей осенью, где во время ее спеет виноград и цветут померанцы. Там природа стоит вся убранная, как вакханка, в гирляндах плюща, в гроздях винограда. Там небо сияет, там море блещет, там нет бедности, ее отвратительных язв и лохмотий; там лаццарони, юный и улыбающийся, голый, прекрасный как Адонис, почернелый от загара, сладко спит на солнце на берегу моря, приносящего ему frutti di mari, и нежно баюкающего его всеми своими синими волнами. Страна импровизаций, страна вечных праздников, где нищета не тяготит человека, где он веселый, беззаботный, с песнью несет бремя жизни… Привет тебе, вечно юная, вечно живущая наслаждением Италия!
Нас было четверо: Фернандо Панчери, пылкий, живой миланец, весь созданный из веселости, из бесконечных galantezza; постоянно улыбающийся, остроумный, ловкий, находчивый. Его тёмно-синие глаза составляли резкий контраст с черными, вьющимися, длинными волосами и с черной окладистой бородой; его полные, алые губы и румяное белое лицо не гармонировали с небом юга; но, может быть, в силу их он и был постоянно ровен, постоянно восторжен и весел.
Другой мой спутник был испанец Диего де-Хуарос. Это лицо, которое так сильно нравится южным женщинам. В нем все проникнуто негой, томной, страстной. Правильный профиль, немного покатый лоб; тонкие сладострастные губы, черные бархатные глаза, томные, влажные. Он был создан для любви и постоянно жил ею.
Третий был тоже итальянец — Антонио Брандини, худой, высокий, желтый, немного сутуловатый. Весь обросший волосами, так что выдавались только его черные, сверкавшие глаза. Это был поэт. Его стансы поражали силой страсти, пылкостью фантазии, его сонеты были полны увлекающей прелести. Это была смесь сарказма, чувства и неопределенного движение. Антонио был суров, молчалив, но его шутки поражали едкостью и грубой силой правды. Когда он выходил из своего угла, он был вулкан, бьющий чувством, страстью, остроумием. Таков и должен быть поэт. Он замыкается от толпы. Внутри его зреет и накопляется горючий материал, весь калейдоскоп жизни приносит туда свою лепту. Наконец, когда чаша бывает переполнена, довольно бывает одной лишней капли, одного едва заметного толчка, чтобы ее содержимое потекло неудержимою песнью, сверкая и искрясь, и увлекая за собой все, попавшее в этот кипучий поток.
Я помню один незабвенный день, весь сложившийся из блеска и трепета, из чар искусства, из обаяний и восторгов. Утро мы провели в галереях Palazzo Pitti. Прохладно и покойно было под его сводами, разукрашенными лепкой и живописью, в его огромных залах, раззолоченных, убранных бронзой, мрамором и малахитом. Сила древней красоты предстала там во всей ее вечной прелести. Живой мрамор смотрел на нас, полный силы и юности, как бы приглашая к наслаждению и чарам жизни. Эти статные, роскошные, вечно юные Венеры с их плавными движениями, то стыдливыми, то полными вакхической неги. Эти фавны, справляющие вечный праздник ликующей жизни.
С высоких стен смотрели на нас созданья великой кисти вдохновенных мастеров. Святые Мадонны, строго, девственно улыбались и сулили восторги неизведанного блаженства. Мясистые тела нимф и фавнов говорили о силе грубого, первобытного наслаждение. Голландская жизнь, скромная, уютная манила к себе своими картинами полного довольства спокойной жизнью, среди наслаждений тихого, ровного мещанского счастия.