Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Может быть, — сказал Доркис. — Но мертвые мужчины не строят теорий. — Сверкнули зубы в усмешке, и он повернул руки ладонями вверх жестом полной беспомощности, как бы принимая вместе с другими дарами богов и человеческое бессилие.

— Лучше живой дурак, чем мертвый философ, — сказал я. Идиотское замечание, что и говорить. Иронично ли это прозвучало? Выглядело ли так, словно моя преданность поколебалась?

Она не обратила на меня внимания.

— Это практично. Мы могли бы низвергнуть их. Лично ты, Доркис. В наших руках вся еда, одежда, работа — все, от чего зависит их жизнь, — и у тебя есть все необходимые связи.

С чего бы это, интересно, в ней столько бунтарства? Давненько она не вспоминала о таких вещах. Это его спокойствие заставляет ее бездумно противоречить? Или это из-за меня? Из-за чувства вины?

Глаза Доркиса широко раскрылись, и он засмеялся.

— Иона, ты сошла с ума!

Меня вдруг поразило, что она впервые излагает Доркису свою теорию. Я бы хотел, чтобы она этого не делала.

— Ты понимаешь, что было бы с нами, если бы мы проиграли? — спросил он. — Ты просто сошла с ума. — Глаза его горели огнем удовольствия — казалось, он гордился девичьей глупостью своей более чем когда-либо прекрасной жены. Да, она умела управлять мужчинами. Он всегда был второй частью ее плана. Неизбежно, как закат.

— Да, верно, — сказал я. — Совсем спятила. Жаль.

Она не ответила. Мы выпили. Было уже поздно. Мне давно следовало уйти. Наконец Доркис поднялся, усмехнулся и объявил, что пойдет спать.

— Я скоро приду, — сказала Иона.

Я невозмутимо сидел, потирая больную ногу и обдумывая доводы, решая — уйти или остаться. Он помахал рукой и оставил нас.

После этого мы долго сидели в молчании. Наконец она свернула пергамент и свою копию и бросила их на кушетку. Она улеглась на бок, положив голову на руку, и посмотрела на меня. Ничто не шевелилось, кроме пляшущих на разрисованных стенах отблесков пламени лампы, которые заставляли сухие листья и искусственные цветы Ионы дрожать и колыхаться, как живые. Ни звука не проникало снаружи.

— Никогда не думала, что две недели могут тянуться так долго, — сказала она. — Для тебя они тоже тянулись?

— Я был занят, помогал Ликургу.

Она рассмеялась. Прекрасный девичий смех.

— Я тебе, конечно, верю.

Я накрыл ее руку своей, и она улыбнулась и покачала головой, как бы не веря в это.

— Ты милый добрый человек.

— Не обязательно добрый, — возразил я.

— Все — добро, все поистине свято. Я только что узнала.

— И ты веришь в это?

Она перевернулась на спину и уставилась в потолок.

— Грустно узнать, что те отношения, которые ты считала близкими и прекрасными, оказались не такими, как ты… воображала. Мне было очень тяжело в эти последние две недели, а Доркис ни о чем не подозревал. Я полагала, что мы всегда знали все о чувствах друг друга. — Ей опять было больно. Мы вновь включились в эту игру; я — отец, она — маленькая девочка.

— Он прекрасно знал, — сказал я. Она покачала головой. — Что он мог сделать? Конечно, он знал!

— Нет. — У нее на глазах были слезы, и я испугался. Она любила его больше, чем я себе представлял, и я возревновал.

— Тогда, значит, он ничего не заметил, — сказал я. — Тогда он всего лишь еще один заурядный человечишка.

Она протянула руку, коснулась моего лица и вдруг, как бы непроизвольно, притянула меня к себе и поцеловала.

— Я знаю.

Я слишком много выпил. Ее лицо расплывалось у меня перед глазами. Но даже так она была прекрасна, так же прекрасна, как Тука, — и каждая из них прекрасна на свой манер. У меня мелькнула какая-то смутная мысль насчет противоречивых богов Доркиса, но я был чересчур одурманен, чтобы сконцентрироваться. Да, я слишком засиделся. Теперь уже нет возможности утаить от Туки этот визит. Но меня это больше не волновало. Нельзя служить всем богам сразу. Взлети над ними, как птица. Мне вспомнилось странное помешательство Туки, напряжение каждого ее мускула, и я опечалился, ощутив безнадежность. Но губы Ионы пьянили меня, как вино, а мои пальцы через свободную тогу, под которой ничего не было, ощущали ее мягкое бедро.

— Странно, что я могу так поступать с Доркисом, — произнес я, проводя губами по ее щеке. — Теоретически я благородный, честный человек.

— Ты не понимаешь его, — очень мягко сказала Иона и надолго замолчала. Затем задумчиво спросила: — Ты думаешь, он сейчас лежит без сна, мучаясь от ревности?

— Не знаю, — признался я.

— А ты бы у себя дома?.. — прошептала она.

— Нет, — сказал я, но не слишком уверенно. Затем: — Может быть.

— А с Тукой именно так, — сказала она и поцеловала меня в щеку. — Ты смысл ее жизни. Интересно, можно ли вообще назвать любовью то, что она к тебе чувствует?

— Не знаю. — Я попытался поразмыслить над этим. Покоиться в ее объятиях — словно лежать, полузаснув-полупроснувшись, на дне большой и безопасной лодки. Мягкий низкий голос так же уютен, как шлепанье весел или как плеск маленьких волн о деревянный корпус, успокаивающий, как ровное биение сердца. Ощущение бесконечного плавания, безбрежного темного моря, расстилавшегося подо мной, бездонного королевства — все это было вызвано не только действием вина. Нередко то же самое я чувствовал с Тукой — странный покой мирного детства в его первозданном море или покой могилы. Могло ли вот это, большее, чем чувствовала Тука, называться любовью? Но я никогда не боялся Ионы. Меня, бывало, пугали вспышки ее гнева, но я никогда, даже на мгновение, не ощущал страха перед ней самой. Сейчас, поскольку я задержался у Ионы так надолго, что потерял надежду это скрыть, меня больше не пугал гнев Туки, и я — изнуренный и равнодушный — увидел свой прежний страх гораздо более ясно. Я боялся своей собственной жены, с изумлением подумал я. А Тука тоже боялась меня? Может, любовь, как и Простая Жизнь, — только мифический зверь? Но я безмятежно проплыл через все эти вопросы. Иона любила мужа сильнее, чем меня, но, несмотря на это, я мог любить ее мягкость и доброту. Мне этого хватало. Я почти лежал на ней, моя голова покоилась у нее на груди. Но когда я запустил руку ей под тогу и начал продвигаться к ее грудям, она легко коснулась моей руки.

— Извини, — сказал я. — Глупо получилось.

Она промолчала, не выказывая недовольства, но она приняла решение и была права. Я почувствовал себя похитителем святынь.

Я поцеловал ее еще один — последний — раз, долгим и нежным поцелуем, затем поднялся. Молча подобрал костыль и направился к двери. Ногу пронзала боль, но я равнодушно сносил ее. Моя собственная боль — последняя из моих печалей. Однажды, когда я был моложе, я играл во дворе с маленьким ребенком моего друга: подбрасывал его, переворачивал и ставил на ноги. Ребенок смеялся, испуганный и довольный, но позднее, когда я опустил его на землю, я вдруг сообразил, что рядом, намного ближе, чем я себе представлял, находилось дерево. Если бы ребенок ударился о него головой, он бы погиб. Теперь я неожиданно вспомнил об этом. Жить вообще — значит постоянно находиться под угрозой.

Она подошла к двери, обняла меня и поцеловала еще раз.

— Я люблю тебя, Агатон.

— Я знаю.

Я побрел домой. Это был долгий путь. Когда я пришел, дома были гости, Тукины друзья детства, приехавшие из Афин на три-четыре дня. Все были в изрядном подпитии, едва соображали, который сейчас час, и ложь, которую я сочинил, чтобы объяснить свой поздний приход, была принята как должное. Мы все — Тука, я и гости — болтали до рассвета. Совсем как в добрые старые времена.

Тремя неделями позже Тука узнала, что приблизительно через год после нашей свадьбы я переспал с ее подругой по имени Клития. В этом не было ничего особенного, ничего не значащая ночь «доброй дружбы», как мы называли это в Афинах. Но Тука взъярилась как на свою неверную подругу, так и на меня. Она влетела в комнату, где я беседовал с Ликургом и тремя эфорами, и заявила:

42
{"b":"572240","o":1}